В номере

Мистическая простота поэзии Анны Долгаревой

Статья Ирины Плехановой из нового номера

О новой поэзии

Открытием СВО стала новая русская поэзия. Она заявляет о себе не толь­ко тематически — антологиями патриотической лирики [Я —израненная… 2017; ПоZывVной… 2022; Великий… 2023 и т. д.]. Открылось новое чувство жизни — в присутствии смерти, вернулась безусловная правда речи.

Правота беспощадна: «Господи Иисусе, как же страшно, / стало минное поле, была пашня. / Небо черно от дыма, глаза режет. / Господи, мы одержимы, мы — нежить» (А. Ревякина, 1983 г. р.).

Свободная метрика чеканит смыслы: «В мире, в котором так не хватает опреде­ленности, / поэты строят скелет ритма счетом, / считалочка формирует мир и жизнь, / считалочка — самый распространенный стих» (А. Хайрулина, 1984 г. р.).

Слову возвращается сила: «Смерть идет с разбитых крыш, / Сквозь окно ползет на свет. / Ты встаешь и говоришь: / Нет» (А. Пелевин, 1988 г. р.).

Цель творчества очевидна — служение жизни ради защиты человека, народа, страны, насущных идеалов, исторического опыта, праведности самой поэзии. Этого требует время, когда «поле литературы» [Бурдье 2000] продолжает поле боя.

Новое — в актуализации классической формы: авторское «я», прямое высказывание, рифмованный стих, граждански-личностное самосознание, со-чувствие с читателем. Все это воспринимается как органическая простота, то есть непосредственность речи, в самораскрытии смысла, сила чувств, глубокая эмпатия.

Простота отвечает запросам времени и приходит по закону маятника, когда иссяк эвристический потенциал иррационально-субъективного мышления — ассоциативной метафизики, авангардного формализма, концептуалистской игро­вой рефлексии. Трагизм истории требует не только ясной позиции и свежего слова, но и говорения заново — резкого обновления традиции.

Отличие от великой простоты стихов прошлой войны, когда было «все понятно, все на русском языке», когда знали, «что нынче лежит на весах», когда жили гордостью «за самую милую, за горькую землю», а «горькая» «гордость» были одного корня, — в том, что все это теперь надо открыть, сформулировать заново и убедить своей правотой. И это делает поколение, выросшее в условиях разрыва — страны, культуры, человеческих связей, но при немыслимой прежде свободе, пределы которой были распахнуты — от вседоступности до вседозволенности. Полная автономность — небывалое явление, особо — когда принимает на себя социальную миссию. Автономность еще и автохтонна — она сама выбирает и творит почву для духовного роста.

Нынешняя свобода ищет свои корни — источник силы и ее оправдание. Основы со­циального самосознания, в отличие от сугубого индивидуализма, должны быть обще­зна­чимыми, узнаваемыми — глубинными, но ясными в своей очевидности. Поиск-обретение — драматургия личной судьбы, у поэта — путь к призванию.

Самый яркий пример — лирика Анны Долгаревой (1988 г. р.). Книга «Красная ягода. Черная земля» (2023) [Долгарева 2023] концептуальна как представление пути, ее назва­ние объединяет плоды и почву. В стихах выговорен интуитивный поиск, выражены жиз­нен­ная воля и мистическое самосознание — в ясной, строго проработанной, пронзительно-ощутимой поэтической речи.

Цель статьи — проследить процесс обретения поэтом своего призвания, то есть осо­знания права на творчество и своей роли в настоящей истории. Новизна — в заявленной миссии трагического героя, без романтического ореола, с пониманием полноты ответ­ственности. Стихи из Телеграма от 26 июня 2023 года говорят об этом дерзко, больно, опасно и безоглядно:

Меня называют валькирией спецоперации,
Потому, что я в вечность, в вечность пытаюсь вытащить,
В вечность, неподвластную никакому рацио,
Наших павших, хоть ты поле после них вытопчи.
Может, за этим я и родилась у матери у бесплодной,
Вымоленный, но на добро ли? — ребенок,
Существующий ближе к молчаливым, бесплотным,
Чем к живым, и бордюр, по которому я хожу, так тонок…
...................................................................................................
А вы думали, это просто?
А вы думали, все по ГОСТу?
А вы думали, это круто — быть военным поэтом?
А меня убьет не война, а вот это.

Мифомузыкальная ассоциация имеет в виду совсем других «вагнеров», и языческий образ девы-воительницы превращается в ангела — «валькирию от христианства». Хтони­че­ская энергия преобразуется в священную силу — в этом духовная суть исполнения мис­сии. Условие овладения силой — знание. Откуда оно берется, что открывает, во что обхо­дится?..

Генезис поколения — преодоление обреченности

Поэт выстраивает свой миф, но в случае Долгаревой в нем слишком много правды. Уроженка Харькова росла под крылом белгородской бабушки: «Я не ходила в детский садик / И с тех пор не умею быть коллективом <…> Внучка Бабы Яги из хрущевки / Учи­тельницы русского языка и литературы».

Первое знание открылось как ощущение своей чужеродности. Детское впечатление вписывается в уже осознанную судьбу как роковое — оно задало восприятие жизни:

В семь лет, отправившись в школу,
я узнала, что умерли те, о ком я читала…
………………………….............................
Зарыты в землю герои Гайдара,
никто не шлет привет Мальчишу.
Они проиграли, а я дышу.
Наверное, тогда я и стала старой.

Это существование подобно посмертному — в ином мире, вопреки всему и дыша «во­рованным воздухом», по-мандельштамовски.

Второе открытие — необязательность присутствия целого поколения. Жизнь по праву должна принадлежать молодости, но в 23 года уже ясно, что просто повезло: «Да, девя­ностые. В общем, спасибо, что выжили. / Круто, что было». Через шесть лет существо­вание вопреки всему видится творчеством в пустоте — из себя и из подручного материала:

мы вырастали в то, чему нас научили
от жвачек вкладыши и черная земля,

всосавшая в себя бессмысленные трупы
начала девяностых, мы росли на них,
как хищные цветы, ноктюрны в ржавых трубах,
как спорынья во ржи, как вольный белый стих…

Болезненные формы и образы жизни — уже не вызов благополучной красоте, как бодлеровские «цветы зла» или флейты-трубы футуристов. Ржавые, сорные, ядовитые, «хищ­ные» — не злые! — это не эстетические эпитеты декаданса, а свойства выживающего естества, которое дышит ямбом и волей чистого «белого стиха».

Предательская бесплодность времени-истории очевидна старшим поэтам: «Век-заложник, каинова печать / на устах и на раменах…» (О. Чухонцев). Молодые пере­живают это как смертность этноса — таково третье открытие познания, и самое пронзи­тельное. Небытие стало обыденным, о чем и говорит цикл Долгаревой «Жатва»:

В ноябре здесь всегда дурная погода,
и мертвые ходят среди людей.
Вот, например, вот этот пацан — стоит, не садится,
или вот эта тетка с корзиной груздей,
я научилась узнавать их лица...

Тема присутствия неживых в здешнем мире давно вышла за пределы оборотни­чества: так С. Кржижановский раскрывал бедствие нереализованной энергии — неизбытых судеб («Фан­том», 1926; «Мост через Стикс», 1931), а Ю. Мамлеев передавал болезненную при­вя­занность к бытию («Изнанка Гогена», 1982).

Реальный провал в инобытие — не фантазм, не сюрреализм, но социальный опыт, зрелище вымирания народа, обескровленного потерей перспектив, глубинного и ясного смысла существования. Это расплата, ибо психологический строй этноса побуждал жить поэтически, следуя своей душевно-духовной воле. В русской версии поэзия произрастает из земли, но стремится к невозможному. Дух природен, и в этом роковая зависимость: отрыв от почвы и поэзии обрекает народ на упадок, перерождение или физическое небы­тие. Долгарева видит, чувствует это, знает по себе, и поэтический инстинкт ведет ее с сыт­ных украинских черноземов в Россию, в Петербург, затем — на скудные земли русского Се­вера, где стойкий вещий дух еще соразмерен энергетике сурового пространства. С 2015 года жизнь связана с Донбассом, где русская судьба и речь отстаивают право на само­бытность.

Поэтические законы существования — трагические. Решительное обновление жизни не­воз­можно без жертв — и на них способны те, кто преодолел пустоту, когда социум отдался влечению к смерти, самоуничтожению. Таково призвание поколения: «…выросли для войн — вот орден, вот и крестик, / мы соль земли, и мы — ее же перегной. / храни же нас, Гос­подь, в сухом прохладном месте / в коробке с прочей оловянной солдатней». Неигровая стой­кость «солдатиков» — от беспощадной к себе витальности, источник сил — творческая энергия. Она требует отзывчивости и безжалостной правды, то и другое пронзительно, «по­тому что стихи я брала из солнечного огня», но укрощение стихии обжигает ясностью речи: «У меня есть русское слово, / И его ледяная жуть».

Миссия превозмогания смерти и условия исполнения

Преодоление зла, болезни, смерти — исконная тема «поэзии заговоров и заклинаний». Христианство одухотворило магию мистической любовью. Ее глубина и сила — мера дара души и таланта. Долгарева подхватывает традицию поэтической молитвы, которая творила «Жди меня», но воля спасти дорогое обращена не только против войны. Поэзия должна искупить состраданием сумрак обреченности — то зло, которое не только утвердилось, но и вошло в литературу и искусство 1990-х как «новый язык», как победившая «правда жиз­ни»:

Когда я пишу,
Как подыхали мы в девяностых,
Как полыхали кресты на погостах,
И черные с головы до пят проходили женщины,
И черным становилось все на земле,
То это я пишу как умею,
Пишу вслепую во мгле,
Это я пишу о любви.

Любовь живет среди ужаса — протестует, восстает и спасает от ожесточения и нена­висти.

Исцеление любовью — это прежде всего сохранение ее безу­словной, неустанной, дей­ственной силы. Подвиг любви — принять, вместить в себя боль другого, разделить невоз­можное, прикрыть собой необъятное, и все это только конкретно, в прямом действии. Для Долгаревой любовь — условие познания, и магическое деяние поэта состоит в том, чтобы точно понять смысл событий и свою роль в них. Пронзителен август 2022 года, когда «под солнцем горячим усталая курит пехота»:

Это жизнь после смерти — но все же вернутся домой
сероглазые парни, и я ищу верное слово
заговаривать и отмолить, и поспорить с войной:
пусть с тобой никогда ничего не случится плохого.

Действенность любви и поэтического слова обеспечена духовным потенциалом лич­ности. Присутствие особой силы в себе изначально ощущалось Долгаревой как вбирание-излучение. Так описана езда в незнаемое — полет по трассе на фуре: «Скорость под сто двад­цать, вокруг большущая степь <…> И я пытаюсь вместить это все: / как медленно солнце вращается, / освещая закатным светом асфальт перед нами, / пытаюсь вместить, объять — а оно не вмещается / и навылет бьет из меня лучами».

Силы природы, веры и слова резонируют: «ветер степной хлобысь по морде / нет у бога никаких мертвых». Просторечие нерефлексивно — и потому самобытно, безуслов­ность веры и ветра — порыв природной энергии, он ощутим, как удар, прозрение и выдох стиха…

Просторечие органично и потому легко аннигилирует мертвечину «дискурса», са­мого высокоинтеллектуального. Так описание личной любовной драмы смешивает языки, иронией защищаясь от новых клише: «Я его любила <…> Разумеется, хорошо было только вначале <…> Дальнейшее, по сути, предсказуемо и неважно. / Это ж не ф-письмо, не травмоговорение, сказать-то страшно, / Это я говорю чо было». Подлинность, непосред­ственность простоты обеспечена действием — поступком, спасающим мир вопреки очевид­ному абсурду. Таков порыв современного Дон Кихота: «Трещины на асфальте: ночью было землетрясение. / Я выходила с клеем, заклеивала, честное слово». Один из псевдонимов Дол­гаревой — Алонсо Кехана. Во время эпидемии ковида она пошла работать в госпиталь — и заболела.

Лирические самоидентификации поэта — девочка и Дурак из колоды Таро, образы простаков, но с мистическим ореолом. Действительно, стремление превозмочь смерть, не только духовную (бессилие, безволие, безверие), но физическую — задача для наива. Он посредник между людьми и натурой, его неверие-незнание неиз­беж­­ного искупается неистощимой энергией. Воля девочки Анички, чудесно родившейся наперекор всему, и дурака по существу одна:

И мне судили рано умереть,
Но я переиграю, я сумею.
Я тот дурак, что водит смерть за нос,
Пока люблю, пока живу всерьез,
Я даже самой смертности сильнее.

Девочка-душа воскресает в сознании, надорвавшемся от потерь: «Маленькая девочка шла по воде, не тонула. // Маленькая девочка стала сильнее железа, / С длинными косами, с улыбкой — лезвием, / Со страшною невиданною свободой, / Сильнее любви и сильнее ро­да». Такая свобода — страшная невозможной силой — способна превозмочь власть смерти. Она творит стихи как новую реальность и захватывает своей энергетикой читателя — сви­де­теля действа.

Новая метафизика: глубина и простота чувств

Решение неразрешимого не может быть пафосной декларацией. Спор с властью смерти — чистая метафизика. Долгарева делает ее ощутимой благодаря разговорной прос­тоте поэтической речи.

Процесс сотворения слова становится проявлением «страшной свободы» и ее ин­стру­ментом, животворным «лезвием». Все начинается с бестрепетного познания:

Кон­чается музыка. На этой точке внутри —
сердечной инъекцией входит холод,
смертность входит и быть начинает в нас,
начинает существовать…
…………………........................
Смертность делает мир яснее и чище,
делает старше.

Познание переживается как «провал // в огромный простор и хо­лод, / в темную синеву, / в коричневый цвет смертности, / что окрасил листву, / в мокрую, / побуревшую, / догни­вающую траву».

Формула «коричневый цвет смертности» перекликается с образом-идеей И. Брод­ского, для которого коричневый — проявление времени, включающего в себя смерть. Цвет делает их очевидными: «Коричневый цвет / вещи. Чей контур стерт. / Сумерки. Больше нет / ничего. Натюрморт» («Натюрморт», 1971). Созерцание смерти входит в опыт суще­ство­вания, не только примиряя с неизбежным, но и открывая образ всецелого бытия. Брод­ский раз­решал экзистенциальную проблему как антропологическую — постижение тайны не­бытия силой умозрения. Он мысленно входил в средоточие мировой энергии — «в сторо­ну времени, где не бывает тел», но которое производит всё, в том числе носителей созна­ния:

Не бойся его: я там был! Там, далеко видна,
посредине стоит прялка морщин. Она
работает на сырье, залежей чьих запас
неиссякаем, пока производят нас.

(«Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня…», 1990)

Так, благодаря поэтическому открытию — проникновению воображения в тайну Хроноса — неоживленное небытие преодолевает свою однородность и потому примиряется с чело­веком: «…общего, может, небытия броня / ценит попытки ее превращенья в сито / и за от­верстие поблагодарит меня» («Меня упрекали во всем, окромя погоды…», 1994).

Метафизические опыты Бродского — интуиции мирного времени, они примиряют со смертностью. Погружение в нее, открывая всецелое, стало больше привязанности к жизни — ибо бесконечность безмерна. Такие умозрительные спекуляции малоплодотворны для поэзии, которая приняла в себя ощущение смертности этноса.

Пограничность здешнего присутствия стала формой жизни на Донбассе. Опыт губит, но поэт погружается в смерть, чтобы заговорить ее. Осознание собственного пути у Дол­гаревой развернуто в полемике с поэтикой Бродского. Для ощущения смертности уже не нужно медитировать — достаточно отдаться чувствам:

Мама, я сегодня проснулась и поняла, что умру…
……………………….............................................
что это уже можно потрогать, понюхать,
попробовать языком.
И солнце лилось с небес, и машины ехали мимо,
и было видно ясно и далеко…
....................................................................................
А я шла по Каменноостровскому, и смерть моя тоже рядом
шла, а я была живая невыносимо.

Такова вина живого перед погибшими — поэт вбирает всю боль, на пределе, с осле­питель­ной ясностью и силой.

В 2015 году исцеляло восхождение на священную гору: «Под мертвой кроной <…> я слушала голос этот, что вечен, / принадлежащий горе, и боги / дали ей имя «ожидание встречи», / встречи, сияющей за краем дороги». Там состоялось преображение поэта: «когда я вернулась, я стала иначе / с людьми говорить». Изменилось личное и лирическое самоощущение: «И кто-то спускался к тропе по склону / горы по имени Воттоваара». Неопределенное местоимение «кто-то» звучит проще, чем «никто» или «некто» метафи­зической лирики Бродского, в нем нет отрицательной частицы, оно живее, теплее, в нем больше загадки и человечности.

Выход из предельного кризиса 2018 года, о котором говорится в интервью и в сти­хах, не может быть окончательным, ибо не изменились ни натура, ни история. Причаще­ния природной энергии не хватает — и открывается мистерия спасения через муку:

Я — человек, родившийся без рубашки и кожи,
Я тысячью ртов говорю: мне больно, больно.
И я выхожу, а как тихо, как дико мне, Господи Боже,
Словно я затонувший корабль с торпедной пробоиной.
И я стою, как стояла на голой трассе,
Осенью, когда совершенно решила вскрыться,
Потому что с каждого кладбища, из лесов,
из осенней грязи
На меня смотрели мертвые лица…
…………………………….............................
И я выбегаю под снег, и снег бьет меня, и все не устанет.
А я смеюсь, я уже никто, и ничто меня ранить не может.
Или, Или, лама савахвани.
Боже, Боже.

Уподобление личной муки страданиям на Голгофе подчеркнуто повторением возгла­са «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» [Мф. 27:46], но без полного пере­вода. Слова произносятся со смехом разрешения от боли — после причащения светом-снегом. Мистериальность стиха-события катартическая: глаголы действия ускоряются («вы­хо­жу» — «выбегаю»), евангельский стих звучит как закрепка — как формула сгущенного времени, в котором за мукой уже сияет спасение. Так «упрощается» сакрализация судьбы, хотя поэт соотносит свою миссию с абсолютной. Таково и его милосердие: «Но мое поме­щает сердце / И убитого, и палача», — и отказ от ненависти, провозглашенный в самом на­чале СВО:

я
сшиваю
раздробленный
мир —
нет ничего кровавее и грязнее…
…………………....................................
вот такая, блин, музыка, такая война
делу — время, потерям — счет.
слушай, ну если хочешь — меня проклинай,
только меня, а не кого-то еще.

Простота апокрифа —
безусловная сила и воля любви

Христианство поэта не канонично [Аликевич 2023], бесспорна подлинность любви — она дана в ощущениях. Духовную силу для выживания с немыслимым опытом-знанием дает реальный пример — подвиг Ксении Петербургской, блаженность которой началась со спасения от смерти возлюбленного мужа. Она буквально отдала ему свою душу:

я Ксения, а значит я — Андрей.
могилы нет и нет тебя в могиле
живи, ходи под солнцем и старей
нет смерти, нет ее червей и гнили…
........................................................
я Ксения, Андрей, ворон сумбур
и смерти нет, и не было могилы
и я иду, иду сквозь Петербург
по Ленинграду, Господи помилуй.

У Долгаревой Ксения совершает подвиг Орфея и доводит его до конца, буквально тво­рит всей долгой жизнью юродивой. Тождество Ксении-Орфея в судьбе поэта траги­ческое, об этом говорят стихи, посвященные Закату — погибшему любимому: «Снилось мне, что я ищу тебя в темноте <…> Я нашла тебя, Господи, я тебя, наконец, нашла, / И стали мы одинаковы».

Путь поэта — от заговора к молитве-причащению, но с буквальным заземлением. Та­ков смысл апокрифов — воссоединить жизнь и святость, поэзию — с естественностью речи. Долгарева оживляет предание о нисхождении Христа в ад в Великую субботу [1 Пет. 3:18], завершая его «отчетом» перед матерью, которая «сильно-пресильно плачет»:

Он войдет в ее дом через три дня.
Мама, скажет, мама, послушай, это и правда я,
Не плачь, родная, слушай, что тебе говорят:
Мама, я спустился в ад, и я победил ад,
Мама, я сделал все, как ты мне сказала.
Смерть, где твое жало?

Последние слова — из ветхозаветного пророчества: «От власти ада Я искуплю их, от смер­ти избавлю их. Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?» [Ос. 13:14]. Поэтическое простодушие следует библейской простоте речи, когда говорит вера в Логос — не только надежда на естественную правоту и силу истинного слова, но абсолютно достоверное знание благотворной энергии.

Настоящее испытание живой провиденциальной простоты — разговор о Боге и с Богом. Он идет на языке обиходном, начиная с признания: «В Бога, конечно, я верю. / Но вот молиться почему-то получается плохо». Действительно, человеческое слово несравнимо с Выш­ним, подобие которому угадывается в природе: «Может, это вообще не горы, а идея гор, / такая себе первооснова, / непостижимый человеком простор, / Божье слово».

И все-таки диалог возможен как взаимосозерцание при встрече с чудом: «Я гляжу на Бога, а он глядит / На меня, на утку, узор воды». Так бытие Божие доказывается узна­ванием Его присутствия в себе, в душе — все по Канту, хотя строки простотой и крат­костью очень похожи на японское хокку.

Стихи «Бог говорит Гагарину…» дают ответ на «железный» аргумент атеистов нача­ла 1960-х годов: космонавты летали в космос и никого там не встретили. Обращение Господа к человеку звучит как монолог-наставление, но на самом деле это диалог, участ­ники которого буквально единодушны:

Бог говорит Гагарину: "Юра, теперь ты в курсе:
нет никакого разложения с гнилостным вкусом,
нет внутри человека угасания никакого,
а только мороженое на площади на руках у папы,
запах травы да горячей железной подковы…
…………………………............................................
ты же всегда понимал, как все это просто.
Мы с тобой, Юра, потому-то здесь и болтаем
о том, что спрятано у человека внутри.
Никакого секрета у этого, никаких тайн,
прямо как вернешься — так всем сразу и говори,
что не смерть, а яблонев цвет у человека в дыхании,
что человек — это дух небесный, а не шакалий,
так им и рассказывай, Юра, а про меня не надо.
И еще, когда будешь падать —
не бойся падать".

В проповеди высшего предназначения человека как будто ничего нового, все узнава­емо и ясно, но так — не через всесилие, а через красоту души — открывается истина о бого­подобии. И перспектива беды и спасения предсказана предельно просто: «не бойся па­дать».

* * *

Новая лирика отмечена рождением подлинно трагического поэта — без позы, без пафоса, без жалости к себе. С ясным пониманием призвания и цены его исполнения. С острым чувством судьбы и новым, свободным языком его выражения. Он рефлексивен, но не допускает сомнения, он ищет подлинность, ибо романтический образ фальшив, как любая претензия. Лирика Долгаревой — вызов постмодернизму как путь к единению поэ­зии и жизни. Избыты интеллектуальные искушения: метафизическая отрешенность, со­лип­сизм, «смерть автора», «диктат языка»… Значимость поэта определяет не «текст», а миропонимание, раскрывшееся в слове.

Творение продолжается, даже когда «смежили очи гении» (Д. Самой­лов). Мир — не текст, не плетение словес, не заложник дискурса: он таинствен, как и цени­тель стиха — читатель, «советчик, врач» (О. Мандельштам), «поэта испытанный друг» (А. Ахматова)… Так — без инвектив и деклараций — сказано о приверженности классическому пути творчества — духовной отзывчивости, когда камертон слова — сердечная боль и трепет со-чувствия… И трагедия времени.

Основной, доминантный мотив-нерв военной лирики — единство живых и мертвых, прошлого и настоящего, и это не пафос, а правда, не риторика, а насущное чувство. Оно социально, исторично, проникновенно:

Пацаны луганские
двадцатилетние.
На разгрузке лямки,
на портрете рамка.
Где ваши мамки?
Я ваша мамка.
Как они уходят за реку Смородину,
за реку Донец, за мертвую воду,
за мертвую мою советскую родину,
за нашу и вашу свободу.

Миссия поэта — принять в себя всю муку и такой ценой найти спасающее слово — объеди­нить пронзительным осознанием общей судьбы.

Первое условие подлинности поэта как трагического героя, по слову М. Цветаевой, — «равенство дара души и глагола» [Цветаева 1991: 38]. Ответственность не персонажа, но лица трагедии сверхвысока, когда в безусловных смыслах обоюдно нуждаются и жизнь, и поэзия. Поэт говорит за всех — и для всех. Суть социального призвания определена у М. Кудимовой: «Война — это сыпь, тиф, / Трассёра больной свет. / Но если герой — миф, / То нас — / никого — нет». Если антиномия истории — утверждение идеала невозможной це­ной, на грани жизни и смерти, то поэту — судьбой и стихами — суждено претворить импе­ратив победы над смертью.

Мистическая простота лирики Долгаревой без претензий на сакральный облик: раз­говорность, просторечие, обсценное слово, интонация нерегулярного стиха, «потеря» пун­к­туации, неточная рифма… Все это симптомы свободы от изжитых норм, что само по себе давно не ново.

Мистическая сила — в естественности, казалось бы, невозможного в XXI веке, когда стихотворный текст превращается в жертвенное действо. Его герой — поэт, проживающий в присутствии читателей-слушателей-зрителей магическую силу своих слов, всего лишь выговаривая их, то есть выдыхая. В слова вкладывается жизнь, сила слов — энергия жизни. Поэт как трагический герой — это культурный герой мифа, его борьба с хаосом стоит до­рого. Когда стихи вырастают не из «сора», но из материала, оставленного культурной энтропией, наперекор энергии распада, целое и стройное держится не на песке, а на животворной материи. Стихи Долгаревой являют ощутимость этого процесса.