В номере

Андрей Платонов: утопия как личное дело. О первой литературной «пятилетке» писателя

Статья Владимира Козлова из нового номера
Владимир Козлов - 1980, доктор филологических наук, поэт, журналист, литературный критик. Сфера научных интересов — теория лирики и история русской поэзии XIX-XX веков. Автор книг «Здание лирики. Архитектоника мира лирического произведения» (2009), «Русская элегия неканонического периода: очерки типологии и истории» (2013), а также ряда статей по современной литературе.

Наверное, стоит начать с формулировки исходных позиций: Платонов — писатель уникальный, его место в русской литературе XX века исключительно, в литературе миро­вой оно где-то рядом с Джойсом, Кафкой, Вулф, Фолкнером. Это ряд высоких модер­нистов, в основе опыта которых — глубокий авангардизм, эксперимент по радикальной смене оптики восприятия действительности; и если сегодня в каком-то случае ощутить этот радикализм сложно, то только потому, что творчество названных авторов изменило наше представление о возможном в литературе. Не может быть никаких сомнений в том, что Платонов — точно изменил. Но исключительность его места в мировом пантеоне объ­яс­няется и совершенно иной почвой произрастания его опыта. Этот писатель мог вырасти только из того утопического эксперимента, который был произведен в Советской России, — и зайти в нем гораздо дальше, чем могли позволить сами экспериментаторы.

Особенность того периода, к которому относится написание ранних повестей — от «Эфирного тракта» (1926) до «Впрок» (1930), — в том, что в эту пятилетку решались все основные вопросы творческой судьбы Платонова, включая те, о которых даже его преданные читатели порой и не подозревают. Например: а будет ли инженер-мелиоратор Андрей Климентов, впоследствии ставший известным под фамилией Платонов, вообще заниматься литературой или продолжит свое развитие в качестве советского управленца? Как он будет писать: каким языком, в каких жанрах? Каким будет его статус в офи­циальной советской литературе? Для понимания того, как формировался писатель, в котором, как это всегда бывает, трудно было ожидать гения, для понимания драматизма его творческой судьбы взятый период кажется наиболее подходящим.

Я сам впервые прочел Платонова в школе, потом читал в университете и могу под­твердить, насколько сильно в последующие годы представление о нем менялось, углуб­лялось. Это происходило благодаря системному изучению биографии и творческого на­сле­дия писателя, начавшемуся только в постсоветские годы. Не покидает ощущение, что первое поколение, которому Платонов предстает в более или менее адекватном виде, фор­мируется лишь в последние десять лет, когда появились и комментированное полное собрание сочинений [Платонов 2009–2011], и основа­тельная творческая биография в се­рии «Жизнь замечательных людей» [Варламов 2011], не говоря уже о галерее предназ­наченных для исследователей огромных томов под общим названием «»Страна фило­со­фов» Андрея Платонова» (1995–2017), вы­пущенных Институтом мировой лите­ра­туры имени А. М. Горького РАН. Медленно, но верно ИМЛИ выпускает и тома академического собрания со­чи­нений писателя.

Крах инженера Климентова

Наверное, главный пробел, который имел место еще десять лет назад, касался понимания платоновской биографии, особенно ее начального этапа. Несмотря на раннее увлечение лите­ратурой, все же первой книгой Платонова стала «Электри­фикация». Чтобы разде­лять два амплуа этого человека, можно фамилией Климентов назы­вать «инженера по призванию», а фамилией Платонов — писателя.

Климентов получил образование инженера-электрика
и опыт бойкого журналиста. Воронеж, где он родился, жил на удивление насыщенной литературной и общественной жизнью — тут велись настоящие дискуссии на страницах газет. И Платонов в сообществе этого города считался ранней чудаковатой звездой журналистики, у него имелись свои поклонники и покровители. Это было новое сознание, включенное революцией, оно про­поведовало уто­пию, ради которой нужно пойти на уничтожение буржуазии и на окон­чательное ре­шение вопроса пола, ибо традиционные отношения с женщиной мешали на­ступлению коммунизма не меньше устаревшего отношения к собственности. Революционный романтик, высказывающийся в местных газетах по самому широкому кругу тем, был в этот момент гораздо большим рупором утопии, чем слабое советское госу­дар­ство. А. Варламов, написавший подробную и вдумчивую творческую биографию Пла­то­но­ва, зафиксировал момент, когда юное воронежское дарование в возрасте двадцати — два­д­­цати двух лет забра­сывало своими рассказами и стихами московские редакции; это был период, когда вход в большую литературу уже мог состояться. Варламов замечает, что мы можем только пред­полагать, каким бы стал Платонов, если бы этот вход удался, — возможно, это был бы со­вер­шенно другой писатель, нежели тот, которого мы теперь зна­ем [Варламов 2011: 47]. В частности, очень легко представить его идущим в официальном русле советской лите­ратуры, которое, правда, к этому времени только начинало обозна­чаться.

Но Платонов не получил отклика из Москвы. Зато оказался свидетелем голода 1921–1922 годов, который пришел вслед за засухой. Голод был реальностью, восприни­мав­шейся очень глубоко. На это же время пришлись и личные события: встреча и непро­стая любовь с Марией Кашинцевой, которая продлится до конца жизни, трагическая смерть сестры и брата, отравившихся грибами в летнем лагере… Следующие годы моло­дой ин­же­нер посвятил осмыслению реальности, и это был сознательный уход в самую глубину жизни.

Русская инженерная школа на самом деле не предполагает замкнутости на какой-ли­бо специальной теме. Инженер всегда имеет дело с системами, которые он призван скла­ды­вать и добиваться от них работы. В этом качестве Климентов состоялся. Два года — 1924–1925 — он провел в должности главного мелиоратора Воронежской губернии. В этой роли сумел навязать молодому государству свое понимание того, как надо бороться с за­сухой, а следовательно, и с голодом, которые регулярно приходили в регион. Климентов искренне считал, что мелиорация должна быть таким же масштабным государственным проектом, как и объявленная в СССР электрификация. И в начале 1920-х, после очередной засухи, когда проблема встала перед государством во всей остроте, он оказался единствен­ным, кто имел план борьбы с нею. В течение двух лет под началом будущего писателя работали около 5000 человек, которые построили более тысячи объ­ектов — пру­дов, колодцев, мостов… «В первый сезон общественно-мелио­ративных ра­бот гу­берн­ский мелиоратор Платонов спас от голодной смерти около шестисот тысяч жи­телей Воронежской губернии», — подытоживает Н. Малыгина деятельность сезона 1924–1925 годов [Малыгина 2009: 515]. Письма сохранили атмо­сферу тех времен — еже­недель­ные от­четы, постоянный аврал, который становится абсолютным при угрозе того, что работы пойдут насмарку, если не будут закончены до начала паводка [Платонов 2019]. Затем чиновничьи тяжбы за то, чтобы получить финансирование на окончание бес­пре­цедентных по масштабу работ… Хроника того времени описана. Если коротко, план Кли­ментова был рассчитан на два года, но на второй год финансирование получено не бы­ло. Деньги первого года были просто закопаны: сам Платонов писал о том, что было бы по­лез­нее их раздать, не производя никаких работ, — для него это была идеологическая ката­строфа.

Выражаясь сегодняшним языком, Платонов прежде, чем стать писателем, успел вы­расти в сильного государственного управленца, но не из числа номенклатуры, а из тех, кто поднимался снизу, чувствуя в себе силу решать вечные общественные вопросы — и, самое главное, быстро накапливая опыт их решения. Климентов был жестким, рацио­нальным, самостоятельным, абсолютно советским деятелем — из того поколения, что было набрано из школоты, но быстро смогло себя показать и на момент главных пре­образований оказалось, по сути, в авангарде утопического мышления.

Это надо зафиксировать: перед нами человек, который уже по своему жизненному опыту был авангардистом.

На момент максимальной влиятельности Климентову было около двадцати пяти лет. Он был выходцем из того поколения, которое повзрослело очень рано; из него же — Шолохов, для кото­рого Платонов всю жизнь оставался своим, несмотря на полную выключенность послед­него на определенном этапе из официальных процессов литературы.

Подобный опыт для писателя крайне редок. Конечно, литераторы, как правило, име­ют тот или иной стаж вполне земной работы или службы, но случаи, когда этот опыт ока­зывается, с одной стороны, уникальным для своей области, и с другой — сопряжен с вла­стью управленца, принимающего решения, касающиеся сотен тысяч человек, — такие слу­чаи в русской литературе XX века мне более неизвестны. Для советского времени опыт тем более уникальный и представимый только в 1920-е годы.

Хотя даже в это время литературный быт уже был сильно оторван от того, что происходило «на земле» и уж тем более — на заводах. «В стране, строящей социализм, где рабочий класс в ужаснейших условиях, надрываясь изо всех сил, не покладая рук, рабо­тает», — писал критик В. Полонский, — в литературной публике преобладают «рваческие, мещанские настроения» (цит. по: [Варламов 2011: 213]). И чем более обрастал приви­ле­гиями и организациями мир литературы, тем более увеличивался этот разрыв с реаль­но­стью. В одном из редких разговоров с Горьким Платонов считает нужным уточнить, что он не литератор, а писатель, тем самым подчеркивая ту же самую проблему.

Биографы Платонова не раз отмечали его упрямый, напористый характер, письма нам показывают человека, для которого литературных авторитетов не существовало, несмотря на собственную скромную роль в официальной литературе. Безусловно, в какой-то мере это мотивировалось уникальным опытом, с одной стороны, самостоятельности и самореализации, с другой — растворения в коллективном деле, в повседневности мира, который для литературы не виден и не слышен. Это естественное преимущество, с кото­рым Платонов вошел в литературу. Но когда читаешь о «больших и тяжелых работах» в очередном письме Платонова литературному функционеру, который на письмо даже не отвечает, понимаешь, насколько тяжело это преимущество в литературе реализовать.

Его позволяет реализовать лишь масштаб дарования, о котором судить можно толь­ко по написанному.

Итак, Климентов попал в управленцы как человек, работающий на земле. Следу­ющая стадия эволюции этого типа — превращение в чиновника после понимания того, как функционирует государственный бюрократический аппарат. Вот об эту ступень управленец Кли­ментов разбил себе голову. Гиперактивного мелиоратора нейтрализовали, предложив бо­ль­­­шую должность в Москве. Климентов приехал работать сразу основательно, с семьей, получил служебное жилье. Через месяц — в июле 1926 года — работы он лишился, его тут же стали выселять со съемной квартиры, начались истерические обращения во все инстан­ции. С позиции обывателя — полный абсурд: крупный региональный управленец в очень краткие сроки попадает в ситуацию, когда он вместе с семьей в любой момент рискует быть выселенным на улицу без средств к существованию! Мы точно не знаем, как про­держалась семья следующие два месяца. Известно только, что Климентов категорически отказался покидать предоставленное ему служебное жилье, которое уже не имел права занимать. И только осенью он получает новую должность, да и то — в Тамбове. В регион, где совсем недавно подавлено восстание антоновцев, Климентова направляют в качестве мелиоратора-антикризисника.

Фронт работ он видит сразу: половину людей надо уволить. Но атмосфера для рабо­ты невозможная — саботаж и интриги. Чем все это закончится, ему, должно быть, сразу по­нятно: миссия в Тамбове будет провалена, и это только вопрос времени. А в Москве поч­ти без средств оставлены жена с сыном… Он высылает им подавляющую часть своих месяч­ных тамбовских окладов, которые в Москве не выглядят столь уж солидными. Соз­дается ситуация, в которой нужно что-то предпринимать, чтобы через очень небольшое время не оказаться в полном тупике. Вот в этой ситуации на сцену вновь выходит Платонов.

Кристаллизация языка Платонова

В ноябре 1926 года Платонов начинает «Эфирный тракт» — первую повесть, которую заканчивает в январе 1927-го. Сразу берется за «Епифанские шлюзы»; следом идет «Город Градов» и, по всей видимости, «Ямская слобода». Правда, в 1928 году при публикации повести «Сокровенный человек», которая как бы завершала цикл повестей первых двух лет, Платонов — теперь уже навсегда Платонов — ставит дату: 1926. То есть писалось все одновременно и, нужно заметить, очень быстро. При этом мы должны помнить, что уже в 1927–1928 годах создавался роман «Чевенгур»! Темпы работы — фантастические. А ко времени завершения повести «Впрок», по некоторым версиям, уже поставлена точка в «Котло­ване», может быть самой страшной русской прозе XX века. В одной из рукописей под «Кот­лованом» указаны даты: декабрь 1929-го — апрель 1930-го (есть версия, что речь идет о периоде, описанном в повести). «Впрок» начат в марте. Как бы то ни было, к этому вре­мени феномен Платонова состоялся в полной мере. Все, что было дальше, — всего лишь попытки общества сначала сопротивляться этому литературному опыту, затем — хоть как-то понять и принять его.

В письмах Платонова декабря 1926 года есть фраза о том, что у него теперь, в преддверии краха, когда он брошен и забыт всеми, остается один выход — успеть сделать что-либо выдающееся в любой области: в литературе, философии и т. д., — чтобы «друзья» вспомнили о нем и наконец помогли [Платонов 2019: 20]. Мотивация всерьез заняться литературой была вполне прагматичной. На тот момент в большой литературе у него репутации нет. Для редакторов это один из многих выкормышей Пролеткульта, пролета­риев, которые пытаются заниматься самовыражением. Рассказы и стихи, опубликованные в газетах Воронежа, в Москве ценятся невысоко. Да и с повестями в столичные журналы Платонов не пробивается. Первую книжку «Епифанские шлюзы» выпускает старый воронеж­ский знакомый издатель.

«Эфирный тракт», так и не опубликованный при жизни, мы бы определили сегодня как научную фантастику. Тогда такого термина не существовало. Стиль этой вещи раз­ный, местами кажется, что пишет краевед, местами — псевдоученый; в текст введен рас­шиф­рованный манускрипт древнего народа, который позволяет заглянуть в технократическое про­шлое, оно же — будущее. Нужно сказать, что в повести есть неожиданные находки: на­пример, мелькает сцена, в которой управление машинами происходит посредством мысли, — сегодня это реальность. Платонов был действительно погружен в контекст науч­ного поиска своего времени, более того, этот поиск — одна из ключевых составляющих его уто­пического мышления. Но того языкового эксперимента, по которому писатель будет узна­ваться позже, в этой прозе мы еще не видим; вернее, языковые поиски пока кажутся сти­лизациями, авторская речь еще парит над героями.

Однако уже здесь появляются персонажи, которые помогут затем языковой экспе­римент воплотить. О первом герое, Михаиле Кирпичникове, сказано, что ничто ему не по­может, «раз он начал метаться, раз он почувствовал духоту и тоску в своем сердце, и мучение в своем растущем мозгу». Эту иррациональную, неясно откуда взявшуюся энер­гию поиска мы будем встречать затем у Платонова повсюду. В этом мотиве есть что-то о понимании своего времени, ощущение исторического шанса пере­устройства негармонич­ного мира, который не столько понима­ется, сколько пережива­ется человеком — но не во все времена. И «вся суть в том, что догадаться об истине нельзя, до нее можно только доработаться»: «в этом была фило­софия революции».

Драма этого науч­ного поиска — отрыв от гума­нистических ценностей, тот или иной вариант потери инте­реса к человеческому, которая может превращать ученого в «вырод­ка». А потому остается неясным, каким образом искомое научное открытие — формула выращивания железа, как капусты, — должно осчастливить челове­чество.

«Епифанские шлюзы» — историческая стилизация, главный герой которой — бри­танский инженер Бертран Перри, приглашенный Петром Великим для сооружения канала между Окой и Доном. Пересечений с биографией Платонова масса (он ведь хорошо знал всю рутину работы над такими объектами), но проработка материала пока дана с высоты птичьего полета. Прошлое «Епифанских шлюзов» оказывается безнадежным: в мире по­вести невозможно вообразить героя, который мог бы изменить состояние дел. Даже царь Петр у Платонова не является таким героем — это жестокий индивидуалист, который не понимает ни народа, ни природы, а значит, не имеет никаких шансов. При­глашенный им инженер обречен — и эта обреченность является главной коррективой пи­сателя к историческому прошлому, в котором Перри не был казнен, а канал был достроен. Народ, который сочувствует Бертрану и переживает всех царей, — вот единственный про­свет, не востребованная временем Петра сила. Это своеобразный приговор преобразова­телям старого времени.

А «Город Градов» разыгрывает тему бюрократизма в привычных русскому читателю декорациях гоголевско-щедринской реаль­ности:

Создана была особая комиссия по набору техников. Но она ни одного техника не приняла, так как оказалось, чтобы постро­ить деревенский колодезь, техник должен знать всего Карла Маркса.

Главный герой Шмаков в свободное от служ­бы время пишет бесконечные записки государственного чело­века о необходимых преоб­разо­ваниях мира и в финале умирает «от истощения на боль­шом социально-философском труде «Принципы обезличения чело­века с целью пере­рождения его в абсолютного гражда­нина с законно регламентиро­ван­ными поступками на каждый миг бытия»».

Первые три повести Платонова складываются в своеобразный исторический цикл. Каждая высвечивает разные стороны жизни, но показательно, что автор последовательно убивает их главных героев. Эти повести — как будто выплеск накопившейся писательской энергии, авторского понимания того, как устроен мир и какая проблематика его движет, кто его главные герои. Этот первый выплеск словно размечает пределы воз­мож­ного для человека, показывает варианты тупиков, вызывающих смех, восхищение или ужас. Вот эта сложность самого поиска, на котором держатся по­вести, — главное, что отличает художественный образ от лозунга.

Уже в 1927 году выходит книга «Епифанские шлюзы», куда вошел и «Город Градов», и целый ряд рассказов. Еще через год выйдет книга «Сокровенный человек». Это краткий этап относительного благополучия писателя — период, когда его уже издают, но критикой он еще не замечен.

«Сокровенный человек», как замечает Варламов, первый глоток воздуха после душ­ного Тамбова [Варламов 2011: 119]. Это самая гармоничная и совершенная вещь из опубликованных Платоновым за минувшие годы. Наконец-то появляется герой, который не умирает. Более того, «природный дурак» Фома Пухов — едва ли не воплощение самой народной живучести: Платонов находит образ, воплощающий источник живительной энергии. Уходят большие утопические идеи — приходит цепкое ощущение повседнев­ности, появляется лирическая реакция на нее. Автор как будто перемещается ближе к герою, помогает передавать его мироощущение, договаривает за него и именно в этом видит свою главную задачу. Сама фактура жизни в повести — тяжелейшая: гражданская война, голод, разрушенный мир. Но герой, очаровывающий тем, что ответ на любой во­прос дает без всякого размышления, предлагает гармонизирующий всё ракурс восприятия проис­хо­дя­щего:

…сколько порочной дурости в людях, сколько невнимательности к такому единственному занятию, как жизнь и вся природная обстановка…

Подошвами в этот момент он чувствует землю — «даровое удовольствие, знакомое всем странникам». Сами приводимые фразы уже показывают языковой сдвиг, который совершает чувствующий, полный жизни человек внутри идеологизированного языка со­вет­­­ской утопии: «Пухов чувствовал свое бушующее сердце и не знал, где этому сердцу место в уме».

А вот «Впрок» — это уже совершенно готовый в части языкового эксперимента Плато­нов:

Путник сам сознавал, что он сделан из телячьего материала мелкого насторожен­ного мужика, вышел из капитализма и не имел благодаря этому правильному сознанию ни эгоизма, ни самоуважения.

В одной фразе — целый арсенал накладывающихся друг на друга средств художе­ственной изобразительности и выразительности. Читающий не имеет шансов распутать этот клубок приемов по ходу повествования — ему приходится просто отдать­ся потоку этого языкового инобытия и лишь иногда останавливаться обдумать фразу…

Во-первых, путник думает, что человек может быть из чего-либо «сделан», сразу тем самым признаваясь не только в материалистическом и технократическом взгляде на мир, но и в утопическом, согласно которому человека можно «сделать» из того или иного «материала». Несмотря на то, что «путник» «сознавал» это «сам», синтаксическая кон­струкция нам сообщает, что характер внутреннего устройства героя понимал не только он, — присутствие авторского сознания, хотя и играющего на стороне героя, тут очевидно: это ведь именно он называет сознание путника «правильным», то есть автор поощряет в герое понимание собственной ущербности.

Далее следует сложное определение «телячий материал мелкого настороженного мужика». Тут невольно боишься что-то упустить. «Телячий» — откровенная оценка, причем не авторская, а как будто расхожая. Этот эффект поясняла в своих работах о Платонове литературовед Г. Белая: с помощью таких определений писатель вводит в стиль третий голос — голос слушателя, с которым автор как будто имеет договоренность о разделяемых ценностях [Белая 2004: 205]. Можно сказать, что мы заранее договорились, что понимаем и принимаем суть данной оценки, а также основания для нее. Этот «контракт с читателем» заключается бессознательно.

«Мелкий» — опять-таки не физическое определение, хотя эта двусмысленность тоже работает. Мы тоже как бы в общем понимаем эту оценку уровня жизненных запросов, хотя представить, что конкретно имеется в виду, не можем, как не можем представить себе «крупного настороженного» мужика. Платонов создает готовый язык для неготовой или даже несуществующей реальности. Слова в этой реальности — про наши конвенции, про наш аппарат ожиданий и мировоззрения, и если реальность им со­про­тивляется, то тем хуже для нее. Событие этого стиля — то, что язык уже сделал с созна­нием. Мы воспринимаем уже измененное сознание и до конца не понимаем, как оно такое вообще могло возникнуть.

Определение «мелкий настороженный мужик» оторвано от реальности предметного описания. Этими словами вполне мог бы быть дан портрет конкретного человека, но Пла­тонов создает стиль, в котором предметное категоризируется, развеществляется, несмот­ря на многократно отмеченное мышление разного рода «веществом» и «материалом». Смысл проведенной в сознании операции состоит в том, что материа­листическое и техно­кратическое сознание нового типа взялось обустраивать нематериальные сферы души и общественной жизни, а для этого создает канцелярит утопии, который готовится в котелке, куда в качестве ингредиентов брошены марксистское учение о классах, идео­логия новой советской страны, сердечное переживание мира природы, самодурство инди­видуального анархического сознания, не прекращающего ни на минуту процесс создания новых формул общественного блага.

У этого стиля есть мощный сатирический эффект. После первого прочтения приведенной фразы хочется смеяться — таково «стартовое» впечат­ление от устройства этого сознания. Мы только позже понимаем, что истинный «мате­риал»  — судьбы людей. Это они вершатся этим языком. «Впрок» вполне мог сойти за гоголевскую сатиру, в «Котловане» тем же языком написана трагедия. А это уже приговор ужасающему эксперименту, который совершался в забавном языке «ду­шевных бедняков», увольняемых за задумчивость на работе.

Главный опыт, который передал Платонов, — опыт утопии как личной болезни, наблюдаемой во всех стадиях и индивидуальных формах. В этом, думаю, и есть то, что совет­ские идеологи называли «анархизмом» и «мелкобуржуазным сознанием». Советская уто­пия — общественный, политический проект. Никто не думал, что у каждого может быть своя личная советская утопия. Что путь к коммунизму — это действия конкретного, более или менее ограниченного человека, которого новое время вооружило безжалостностью к старому и собственным оружием. Мы видим героев, до которых не доходят директивы, которые руководящую роль партии не оспаривают лишь в том смысле, что это она им дала новые слова и принципы — она их вооружила. А вот распоряжаются этим оружием они уже на свое усмотрение.

Советский проект и сегодня нами может восприниматься как одна из игр, в которую сыграли весьма отчаянные политики. А у Платонова утопия — судьба каждого. У него нет ни одного, даже проходного, персонажа, чьего сознания не коснулась бы революция, не переделала бы его. Он показал самых разных людей, которые проявляют свои характеры непосредственно в столкновении с утопией. Именно это могло взбесить Сталина, читавшего «Впрок» и развязавшего травлю писателя резолюцией «Сволочь» на полях хроники. Вождь, хочется напомнить, был ценителем литературы, ни с одним крупным писателем он не позволял себе площадной ругани. Платонов невольно пока­зывал, что это не партия учреждает колхозы, но живые люди, которых не построить лозунгом, а выпущенной директивой не получится объяснить им, как жить каждый день, как теперь разговаривать с людьми, как думать о повседневных вещах.

Платонов запустил утопию во все уровни сознания, дал ей тем самым в полной мере явить свой смертоносный потенциал. Платонов показал Сталину мир, о котором Ста­лин ничего не знает, до кото­рого не дотягивается его машина, но в котором имя Сталина — он еще и издевается! — вдох­новляет людей. И там революционные процессы развиваются гораздо быстрее: советская государственность еще только начинает обретать форму, а «Котлован» уже показывает экзистенциальный итог всего проекта.

Несовместимый с эпохой писатель

У Платонова особенное место в ряду литературных антиутопистов XX века — Замя­тина, Оруэлла, Хаксли. У него нет никакого Большого брата, никакой зловещей в своей продуманности организации, которая навязала обществу принципы, извращающие чело­веческую природу. У Платонова не на кого свалить ответственность за разворачи­вающийся абсурд. Потому что он — дело рук самого человека и индивидуальная судьба каждого. Это главная условность мира Платонова, которую надо принять для того, чтобы иметь силы следовать за писателем.

Не то удивительно, что Сталин столь остро отреагировал на «Впрок», — удивительно, что эта вещь вообще могла быть напечатана. Что голоса людей, которые считали, что эта вещь может быть напечатана, в конечном счете перевесили прочие голоса. Это значит, что литературное сообщество еще само не понимало пределов возможного, и в какой-то момент была вер­сия, что Платонов с советской литературой вполне совместим. Но это было не так. Муза Платонова могла существовать только в параллельной реальности, в которой ничто не могло запретить художнику довести начатый социальный эксперимент до экзистен­циального финала. Это и есть высокий модернизм — там, где его быть не должно было.

Читая произведения Платонова наряду с его статьями, стенограммами выступлений, письмами, программными обращениями к Сталину, Горькому, в которых писатель отрекается от написанного ранее, кается в том, что посмел думать, будто выражает пролетарский взгляд на мир… Читая все это, ты не можешь отделаться от острого ощущения двой­ственности. Это ощу­щение, нужно сказать, вообще один из печальных мотивов советского времени: сопри­касаясь с творческим наследием многих по-настоящему талантливых лю­дей, мы видим, как индивидуум честно пытается освоить коллективный язык эпохи, пере­делать себя — и в некоторые моменты, кажется, ломает себя совершенно.

В случае же с Платоновым данный мотив превращается в сюжет. Потому что этот пылкий волевой ум, во многом сфор­мированный идеей коммунизма, вообще не в силах как-либо влиять на пи­сательский ге­ний, заключенный в том же теле. Когда гений садится писать, он не слушает никого, он остается абсолютно верен логике собственного творческого поиска. И драматизм возникает то­лько там, где Платонов искренне удивляется тому, почему его произведения не могут пуб­ли­коваться в советских журналах. Пожалуй, он до конца жизни этого не понял, он для себя в некотором смысле допускал существование рефлексирующего социа­лизма, кото­рого в природе не существовало. Принципиальная несовместимость Платонова с его ли­тературной эпохой проявлялась всякий раз, когда писатель приподнимал голо­ву. До­статочно было после нескольких лет полного отсутствия в печати появиться паре невин­­ных рассказов, как травля тут же возобновлялась, и эта ситуация повторялась не­сколько раз.

Тем большим чудом выглядит то, что Платонов нигде не сгинул. Он находился под угрозой «дела мелиораторов», фигурировал наряду с Пильняком в деле о литературной организации «Тридцатые годы»… Сам Сталин лично запускал кампанию против него, и верные партийные работники от литературы всегда об этом помнили, а потому лишь иногда ослабляли хватку в отношении Платонова; затем был арест и борьба за освобождение сына Платона. И все-таки насколько бы рядом ни проходили угрозы, любая из которых могла оказаться решающей, писатель как будто бы был храним.

Как будто его крест был другим.

Его катастрофа была другой — она переживалась и разрешалась в творчестве.