В номере

Воскресение Муравьева. К. Н. Батюшков — литературный критик («Письмо к И. М. М<уравьеву>-А<постолу> о сочинениях г. Муравьева…»)

Статья из нового номера

В десятые годы XIX века сочинения поэта-сентименталиста, попечителя Московского университета Михаила Никитича Муравьева (1757–1807) были переизданы трижды. Каждое издание ставило целью напомнить читающей публике о литературно-философском наследии недавно умершего поэта. Н. Карамзин, чьим идейным предшественником был Муравьев, и представители младшего литературного поколения (карамзинисты В. Жуковский и К. Батюшков) во многом наследовали Муравьеву. Они считали его сочинения незаслуженно забытыми и ставили себе в обязанность воскресить мысли и рассуждения Михаила Никитича.

Его племянник Константин Батюшков, живший зимой — весной 1810 года в московском доме вдовы Муравьева — Екатерины Федоровны — разбирает рукописи покойного дяди на предмет составления избранного. Однако первым осуществит идею «воскресения Муравьева» не Батюшков, а Карамзин. В исторической библиотеке Москвы хранится экземпляр очерков Муравьева (1796), которые были напечатаны в Императорской типографии для учебных целей (великим князьям Константину и Александру, а также их будущим женам Муравьев преподавал русскую словесность, историю и нравственную философию). Книга печаталась небольшим тиражом для «внутреннего пользования», автор не был указан. Все страницы библиотечного экземпляра испещрены редакторской правкой. Это рука Карамзина. Для переиздания прозы Муравьева он прямо в книге тщательно поправляет тексты. Под его пером меняются слова и целые выражения, распространенные в прошлом столетии, но безнадежно устаревшие в новом веке, и погрешности против правописания и орфографии.

Характер карамзинской редактуры хорошо исследован [Левин 1965]. Можно сказать, что в новом издании с помощью Карамзина Муравьев перешел на более внятный, современный язык. Именно такой язык требовался для рассуждений, которые и Карамзин, и Жуковский, и Батюшков считали крайне актуальными — и хотели бы каждый по-своему донести до читателей.

Карамзин-редактор просто ликвидировал отставание языка от мысли. Новое издание он дополнил исторической повестью Муравьева «Оскольд» и «Разговорами в царстве мертвых». Томик муравьевских «Опытов» выйдет в 1811 году с кратким предуведомлением писателя [Муравьев 1811]. Незадолго до выхода книги «Оскольд» и «Два разговора в царстве мертвых» будут напечатаны в «Вестнике Европы» в качестве анонса (1810, № 6, с. 83). Однако на этом «воскресение Муравь­ева» временно приостановится. Начнется война. Только через четыре года к муравьевским рукописям обратится Батюшков, вернувшийся из заграничного похода. Его стараниями вторая посмертная книга Муравьева выйдет в Петербурге 1815 году, о ней мы поговорим позже. Батюшков сочинит для книги предисловие. В отличие от карамзинского, оно будет обширным. Перед читателем — своего рода очерк нравственных и художественных идей Муравьева.

Текст очерка будет сперва опубликован в журнале «Сын отечества» под заголовком «Письмо к И. М. М.-А. о сочинениях г. Муравьева, изданных по его кончине. Москва. 1810» [Батюшков 1814]. Формально публикация в журнале будет запоздалой рецензией на карамзинское издание 1811 года (с ошибкой в указании года издания). Однако текст Батюшкова предсказуемо выходит за рамки книжного отклика. С высоты накопленного опыта, литературного и онтологического, в форме критического очерка Батюшков как бы переозвучивает мысли Муравьева о человеке, истории и литературе.

В юности Батюшков по-родственному жил в петербуржском доме Муравьевых. Как поэт он рос под непосредственным влиянием личности и творчества своего дяди. Но поэтику Михаила Никитича формировали в первую очередь его мировоззренческие (философско-нравственные) убеждения. Оценить их по-настоящему глубоко и точно Батюшков может только теперь. В его ранних стихах часто встречаются прямые поэтические заимствования из Муравьева: образы, темы и даже фразы. К 1814 году для Батюшкова настает время нравственных истин. Интересно, что для их «воскресения» и Карамзин, и Батюшков делают больший акцент на прозе, чем на стихах Муравьева. Что объяснимо, во-первых, тем, что начиная с 1780-х Муравьев почти не публикует собственную поэзию. Исполненные психологизма и «жизни души» частного человека, поисков нравственной и эстетической гармонии, — его стихи опережали «одическую» эпоху, которая окружала Муравьева, и не находили должного читательского отклика.

Во-вторых, к прозе подталкивала должность наставника великих князей. Муравьев излагал мысли об истории России, о «зрелище Природы» и «греческих установлениях», об «искусствах в Италии», и «предпочтении природного языка», и «забавах воображения» — в форме небольших прозаических этюдов, имитирующих частные письма или отвлеченные рассуждения и написанных специально для того или иного урока.

Муравьевский очерк Батюшкова откроет двадцать пятый выпуск «Сына отечества» за 1814 год и составит едва ли не главный материал номера. Интересно, что за очерком следует «Ода на прибытие Императора Александра, июля 1814». Ее автор, поэт и переводчик Михаил Евстафьевич Лобанов, был сослуживцем Батюшкова по Императорской библиотеке. Перед нами редкий случай талантливого панегирика, и даже с яркими, неожиданными (в духе С. Боброва) образами. Слава царя-победителя видится Лобанову в виде циклопического свитка. Свиток развернут от неба до земли и несет на себе печать великих царевых деяний. Но, говорит поэт, ни хвалений, ни жертв императору не угодно. Не ему слава, но Тому, Кто свыше. То же подтверждает и рубрика «Современная история и политика», в которой речь о том, как Провидение рукой Александра спасло европейские державы, Испанию например, от «корсиканского чудовища».

Материалы подобного свойства были попытками в той или иной форме осмыслить исторические события 1812–1814 годов. В лучших из них, пусть и в декорациях хвалебной оды, поднимался вопрос о смысле Истории и роли человека в ней. Война и зрелище разоренной французами Москвы — гибель под Лейпцигом Ивана Петина, полковника Егерского полка и близкого друга Батюшкова — сражения во Франции и взятие Парижа — возвращение домой через Лондон и Швецию — перевернули представления поэта о прежнем порядке вещей. Он сделался чувствительным к нравственной философии. Эпикуреизм, спасавший «раннего» Батюшкова от не­удач на служебном и литературном поприщах, больше не мог быть точкой опоры. События исторического масштаба требовали иного обоснования. Послевоенное время подводило человека и общество к новым вопросам. Характерно, что одним из первых, кто откликнется на «вызов времени», будет российский император. В военных победах российского оружия Александру I все чаще виделась Божья воля, которая в критический момент, когда русские, казалось бы, проигрывали в схватке со Злом, помогла тем, на чьей стороне была правда. На Венском конгрессе (1815) Александр I сделает и вовсе невиданный жест: он предложит укрепить основание межгосударственных отношений христианскими заповедями и, по праву победителя, настоит на этом.

Тем не менее философско-нравственные вопросы, к которым подталкивало время — и которые могли послужить обновлению русской литературы, к осознанию того, что составляет ее уникальность,  — тонули в хоре одических панегириков. Вместо того, чтобы искать ответы на онтологические вопросы, поставленные самим ходом Истории, вместо того, чтобы через литературу осмыслять ее, то есть формировать национальное самосознание человека, литература возвращалась в прошлое с его одами на взятие того или иного населенного пункта тем или иным полководцем. Победа снова становилась поводом для салонного ура-патриотизма и громких самовосхвалений, за которыми не было ничего, кроме желания получить от власти бриллиантовую табакерку.

Подобное положение не могло не возмущать Батюшкова. Впрочем, еще больше возмущало его безразличие тех, кто по долгу профессии должен реагировать на актуальные события литературной жизни:

Некоторые из господ журналистов наших поставляют себе долгом говорить только о том, что подействовало на чернь нашей публики. Они захвалят по одному предубеждению юный, возникающий талант или в одном слове напишут ему страшный и несправедливый приговор. Их леность сбирает плоды с одного невежества. К несчастию, они во многом похожи на наших актеров, которые, играя для партера, забывают, что в ложах присутствуют строгие судьи искусства [Батюшков 1814: 91].

Своим очерком Батюшков хотел переменить ситуацию. То, что издатель Н. Греч отдал тексту первое место в номере, говорило о том, что журнал, созданный во время нашествия Наполеона для подъема патриотического духа в обществе, теперь был готов рефлексировать о проблемах «национального самосознания» победителей.

Критический очерк построен в виде письма-послания — излюбленный жанр и Батюшкова, и Муравьева; жанр, позволяющий свободно и без притворства говорить о самом разном и важном. За инициалами «И. М. М.-А.» кроется другой Муравьев — Иван Матвеевич Муравьев-Апостол, родственник и «нашего» М. Муравьева, и самого Батюшкова. Почему именно Муравьев-Апостол становится адресатом послания? Дело в том, что весь 1813 год «Сын отечества» печатает «Письма из Москвы в Нижний Новгород» за его авторством. «Письма» сочинялись Муравьевым-Апостолом «на глазах» у Батюшкова, когда осенью 1812-го он жил в эвакуации в Нижнем под одной крышей с их автором. Насколько «Письма» повлияли на поэта, видно по его поэтическому посланию «К Дашкову», одному из лучших стихотворений о гибели Москвы. По мысли и пафосу и даже по некоторым стилистическим конструкциям послание Батюшкова перекликается с «Письмами», особенно первыми. Очерком о Муравьеве он как бы «встраивается» в журнальный «поток» рассуждений Муравьева-Апостола, «подсвечивающий» и его собственное сочинение, и книгу Муравьева, о которой он рассказывает.

Буквально на первых же страницах очерка Батюшков упрекает современных критиков и читателей за невнимание к «карамзинскому» сборнику (почти ни одного отклика за три года!). Невнимание (или «хладнокровие») публики он объясняет не только верхоглядством журналистов. Свойства эти, считает он, «происходят от исключительной любви к французской словесности — и эта любовь неизлечима. Она выдержала все возможные испытания и времени, и политических обстоятельств» [Батюшков 1814: 91]. Здесь мы снова слышим голос Муравьева-Апостола, много и искренне сожалеющего о тех русских, «которые до сих пор еще почитают французов примерами образованности и просвещения; предпочитают их литературу…» [Муравьев-Апостол 2002: 17]. Правда, «Письма» Муравьева-Апостола были написаны во время войны, отсюда их слишком взволнованный антифранцузский пафос. А Батюшков пишет «после всего», поэтому в его словах звучит горькая ирония («выдержала все возможные испытания и времени, и политических обстоятельств»).

«Письма» Муравьева-Апостола только вначале преисполнены патриотического гнева — далее перед читателем раскрывается своего рода программа по воспитанию поколения новых русских людей. От критики французской культуры он переходит к критике культурного подражательства, причина которого кроется в отсутствии должной педагогики, и это уже прямой мостик к «нашему» Муравьеву, чья проза писалась на манер учебника для формирования просвещенного русского человека. Переиздавая прозу Муравьева, и Карамзин, и впоследствии Батюшков превращают малотиражный учебник в достояние широкого читателя. Вместе с Муравьевым они утверждают, что истинное воспитание начинается с изучения истории собственной страны, родного («природного») языка и литературы, в которой и язык, и история отражаются. Российская литература восходит к европейской «матрице» — античности — значит, без свободного ориентирования в ней просвещенный человек невозможен тоже. А оба Муравьевых — и Михаил Никитич, и Иван Матвеевич — были знатоками и переводчиками античных классиков и поэтов Возрождения и «наслаждались прекрасными вымыслами чувствительного поэта Мантуи, глубоким смыслом и гармонией Горация, величественными картинами Тасса, Мильтона и неизъяснимою прелестью стенаний Петрарка; одним словом, всеми сокровищами древней и новейшей словесности» [Батюшков 1814: 88].

Во многом следует за античными поэтами и сам Батюшков. Но древние авторы учат не столько тому, как, сколько тому, что — философии человека в природе, обществе, искусстве. Русские поэты, и прежде всего сам Батюшков, ищут у классиков ответы именно на подобные вопросы. Схожая проблема волнует и «античника» Муравьева-Апостола. Для самосознания нации, говорит он в «Письмах», необходимо сформировать класс людей интеллектуального рода занятий: писателей, ученых, художников, — людей, чей статус в России того времени оставался одним из самых незначительных и неуважаемых. Говоря современным языком — интеллигенции, людей, способных воспринимать, воспроизводить и, главное, передавать новым поколениям коды культуры, которая является и отражателем, и накопителем исторического самосознания нации. Задолго до Муравьева-Апостола о том же рассуждал и «наш» Муравьев. Посвящая очерк Муравьеву-Апостолу, Батюшков хотел напомнить об этой преемственности читателю. В «цепочке» Муравьевых (и Карамзина) он становился крайним звеном по времени:

Сии разговоры и Письма Обитателя предместия могут заменить в руках наставников лучшие произведения иностранных писателей. В них моральные истины изложены с такою ясностию, с таким добродушием, облечены в столь приятные формы слога, что самая разборчивая критика увенчает их похвалами [Батюшков 1814: 95].

«Письма Обитателя предместия» Батюшков упоминает без кавычек, но выделяет курсивом. В его сознании они — устоявшийся «муравьевский» жанр. Напомним, что «Обитатель предместия» была маленькая повесть Муравьева. Вместе с «Эмилиевыми письмами» и «Берновскими письмами» она составила прозаическую трилогию. Трилогия сочинялась в воспитательных целях и была частично опубликована в 1790-е; она предназначалась для чтения великих князей и их невест и заключала в себе конкретный нравоучительный посыл, выполненный в «добродушной» форме сентиментальной повести в письмах, за которой, впрочем, стоял подлинный душевный опыт писателя. Из-за того, что разные фрагменты муравьевской прозы печатались в разное время, служили автору материалом для разных занятий и предназначались не только великокняжеским ученикам, но, что немаловажно, и высокородным ученицам, они дошли до нас в крайне спутанном, отрывочном, разрозненном виде (который, впрочем, поддается систематизации; см.: [Росси 1995]). Некоторые фрагменты «Обитателя предместия» были включены Карамзиным в его сборник 1811 года, отсюда и упоминание Батюшковым.

Сам поэт пишет свой очерк, вернувшись из похода, — в Петербурге на Фонтанке, в процессе разбора архива покойного дяди (дом, где жили в то время Муравьевы, отмечен памятной доской Батюшкову). Результатом батюшковских разысканий станет книга «Обитатель предместия и Эмилиевы письма». Батюшков объединит в книгу две повести из трилогии Муравьева, справедливо полагая одно продолжением другого. Действительно, письма Эмилия, молодого просвещенного человека, военного, адресованы товарищу, тому самому «обитателю предместия». Перед нами как бы две маски, за которыми прячется рассказчик. А завершит книгу «Тетрадь для сочинений»: дневниковые выписки и размышления Эмилия. И «Тетрадь», и «Эмилиевы письма» пишутся героем из Берново, упоминаются также и Малинники. Все это — конкретные локусы в Тверской губернии, деревни, где одно время часто гостил Муравьев, задолго до Пушкина превративший и Берново, и Малинники в факт русской словесности. Что касается Эмилия, его история заканчивается тем, что молодой человек идет воевать за Отечество. На войне он покрывает себя доблестью (центральная добродетель в античности) — и геройски погибает, что не может не откликнуться в душе Батюшкова, потерявшего на войне друга — Ивана Петина, редкого человека, с которым открытый «разговор по душам» был для Батюшкова возможен.

Через год после публикации очерка книга выйдет в Петербурге [Муравьев 1815]. Очерк Батюшкова будет предварять издание. Поэт подпишет его инициалами «К. Б.».

«Предместие» — излюбленный философский локус Муравьева, его Аркадия, ведь здесь, «не выезжая из города, пользуюся всеми удовольствиями деревни…». Пограничная местность; уже не город, еще не деревня; уже не социум, еще не природа; крайний дом на улице, которая выходит в поле с рощицами и ручейками; по соседству живут друзья; видно, как крестьяне идут с косами. Прекрасное место для современной идиллии в сентиментально-философском духе. Муравьев наделяет ее даже неким античным, стоическим духом. «Предместие» для него не форма радикального разрыва с социумом — но и не растворение в суете городской службы с ее неизбежными пороками тщеславия, суесловия и душевной праздности. «Великолепие и вся красота природы вкушается только невинным сердцем», — пишет Муравьев. Его нравственный идеал — совмещение жизни внутренней (которую гармонизируют природа, творчество и дружество) с общественной, ведь только просвещенный искусствами, наукой и природой, то есть нравственный человек с «невинным сердцем», способен принести Отечеству истинную пользу. Символом подобного совмещения и становится предместие:

Как можно жить одному! Любить только самого себя! Никому не быть полезну!.. Нет, чувствую живо в сердце моем, что человек сотворен для общества: я получаю от него столько выгод! Оно имело попечение о воспитании моем, оно меня покровительствует, защищает от насилия неприятелей оружием, от обид согражданина моего — законами. Оно меня удостоивает доверенности, украшает честями и общим почтением, которое еще драгоценнее почестей. Оно снисходит даже до изыскания мне невинных забав, а я не захочу служить ему! Я отниму руку свою от участия в общих трудах; не разделю ни бдений градоначальника, ни опасностей воина, когда отечество благоволит приобщить меня к оным! Да удалится от меня такое чувствование! Я желаю любить друга своего, сродника, благодетеля более, нежели самого себя, и более, нежели их, если возможно, — мое отечество [Муравьев 1815: 5], —

читаем в книге Муравьева. Рассуждение вполне рациональное, если считать, что добродетель есть разумное поведение, а разумное поведение соответствует природе человека. Если распространить подобное поведение на общественные, а не только духовные формы, то и государство будет разумным, а значит, и добродетельным, ибо человек устремляется к гармонии усилием разума и т. д. «Никакое сияние государства не в силах вознаградить потерю нравов» [Муравьев 1815: 194], — говорит Муравьев. Подобные мысли Батюшков-критик хочет донести до соотечественников, ослепленных победой над Наполеоном и забывающих в сияющем самовосхвалении истинное предназначение человека и государства.

Каждому письму у Муравьева предшествует эпиграф; все они, кроме первого, взяты из русских поэтов, что делает «Письма…» еще и прекрасным путеводителем по отечественной литературе XVIII века (Ф. Богданович, Д. Фонвизин, М. Ломоносов, М. Херасков, А. Майков). Что касается исторических размышлений Муравьева, то они «заслуживают особенное внимание, и мы смело уверить можем, — опираясь на мнение ученейших мужей по этой части — что на русском языке едва ли находится что-нибудь подобное…» [Батюшков 1814: 104]. Размышления, утверждает он, написаны ученым, политиком и философом. Сочетание в современной писательской среде редкое, «ибо наши писатели не всегда соединяли в себе качества, потребные историку: философию и критику» [Батюшков 1814: 105]. Быть философом для историка означает видеть в Истории не «бесполезное знание маловажных приключений» [Муравьев 1811: 71], но поступательное движение от варварства к просвещению через постоянную борьбу добродетели с пороком, а истины с заблуждением; быть критиком — уметь отличать одно от другого. В патриотической шумихе первого послевоенного года, считает Батюшков, подобные качества почти ушли из литературно-журнального обихода. Между тем для формирования самосознания нации в настоящий момент потребны именно философы и критики, а не хвалители или хулители. Те, кто способен понять и интерпретировать события, потрясшие Россию и всю Европу. По Муравьеву, как и по Батюшкову, «история наша — история народа, совершенно отличного от других по гражданскому положению, по нравам и обычаям, история народа, сильного и воинственного от самой его колыбели и ныне удивившего неимоверными подвигами всю Европу — должна быть любимым нашим чтением от самого детства» [Муравьев 1811: 105].

До выхода карамзинской «Истории государства Российского» оставалось еще четыре года, но даже в ней не будет активного муравьевского компонента, а именно нравственного применения опыта истории к жизни частного современного человека. Сочинения Муравьева и после Карамзина остаются актуальными, пусть Батюшков, сочиняющий свой очерк, пока и не знает об этом.

Тот истинно свободен, куда бы он ни был брошен фортуною, куда бы он ни был поставлен людьми, управлять ими или повиноваться, сиять в венце или скрывать себя в пустыне, — тот истинно счастлив, говорит наш поэт вслед за Горацием [Муравьев 1811: 114]:

Кто счастья в крайностях всегда с собою сходен;
В сиянии не горд, в упадке не уныл,

В самом себе свое величие сокрыл
Владыка чувств своих, их бури усмиряет
И скуку жития ученьем услаждает.

Подобная философия притягивала не одно поколение русских поэтов. Однако главный вопрос всегда оставался открытым: как найти «срединный» путь? Как ему следовать? Где взять силы, чтобы в упадке не впасть в уныние, а в сиянии не преисполниться ложной гордости? Муравьев отвечает читателям просто:

Великолепие и вся красота природы вкушаются только невинным сердцем. Сохраняй тщательно непорочность сердца своего; будь кроток, праведен, благотворителен, поставляй себя всечасно в присутствии вышнего существа. Одно счастие — добродетель; одно несчастие — порок. И все вечера твои будут так тихи, ясны, как нынешний. Спокойная совесть творит природу прекрасную [Муравьев 1814: 14].

Природа есть истинный камертон души человека, как бы говорит Муравьев. Она ее великий гармонизатор, то, что возвращает душу самой себе, напоминает о ее «внешней», сопричастной Природе, божественной сущности. Но Природа способна просветлить только «открытую», свободную от порока душу (ее признак, по Муравьеву, — это «спокойная совесть», и здесь его философия снова перекликается с философией стоиков, считавших совесть критерием нравственной истины).

С другой стороны, есть ученость, просвещенность. Знание основ европейской культуры — и прежде всего античных. Знания очищают и углубляют вкус к искусствам, которые в лучших образцах являют нам примеры главных достоинств человеческого духа, его «добродетелей». В искусстве, как и в природе, заключена огромная нравственная, очищающая сила, считал Муравьев. «Кто восхищается красотами поэмы или расположением картины, — пишет он в «Забавах воображения», — не в состоянии полагать благополучия в несчастии других, в шумных сборищах беспутства или в искании подлой корысти» [Муравьев 1811: 119].

Через природу и искусства человек способен встать на срединный путь — так, чтобы личная выгода не притесняла обязанности перед обществом, и наоборот. Впрочем, есть нечто, что Муравьев поставляет выше искусства и общества, и это «нечто» есть «движения доброго сердца». Искусство способно выразить многое, но не все, считает он. Природа многому в человеке способна откликнуться, но не всему. На излияния открытой, чувствительной души отозваться может только другой человек. Другая, но родственная, душа. «Вот истинная оригинальность нашего автора!» — заключает Батюшков. Он уподобляет муравьевскую прозу разговору по душам, а самого автора — старому другу, «который, в откровенности сердечной говоря о себе, напоминает вам собственную вашу жизнь, ваши страсти, печали, надежды и наслаждения» [Батюшков 1814: 107].

Подобной «откровенности сердечной» и не хватает в современной литературе Батюшкову-критику и человеку. Нет литературы, что могла бы обратить взгляд читателя не вовне, а внутрь себя, подвигнуть человека — к себе. Светская жизнь и общественные условности, сетует он вместе с Муравьевым, лишь отвлекают мыслящего человека, для него они — цепи. «А тот, кто в обществе свой выдержал искус, / Зевает в обхожденье муз», — цитирует он стихотворение Муравьева. Этой цитаты нет в публикации «Сына отечества», она появляется только в предисловии к книге 1815 года. Вместе с Муравьевым Батюшков утверждает, что способность воспринимать искусство есть признак открытого, добродетельного, то есть свободного от порока сердца. Душа, исполненная знания о самой себе, и в поступках будет увлекать человека на путь истины.

Жизнь Муравьева как бы подтверждает провозглашенные писателем истины. «Каков он был в мыслях и в чувствованиях, таков и в делах: хвала истинная и не всегда заслуживаемая самыми людьми умнейшими!» — скажет о Муравьеве Карамзин. «Скажем более с одним из лучших наших писателей: счастлив тот, кто мог жить, как писал, и писать, как жил!» — подхватит Батюшков (эту фразу он добавит в «книжный» вариант очерка).

Понимая всю тщету журнально-книжного взывания к людской и общественной добродетели, он поступит единственно возможным способом, он применит муравьевские заповеди к самому себе. Поэтическую и человеческую жизнь он проживет в точности, как завещал Михаил Никитич, и мы с высоты нашего времени это хорошо видим. Пусть «воскресение Муравьева» пройдет незамеченным для читающей публики — оно станет «воскресением» для Батюшкова. Как бы забегая вперед будущих романтиков, превращавших жизнь в искусство, он будет писать исключительно о том, чем живет его душа, — и жить исключительно тем, о чем пишет.