Выбор редакции

«Два отца» Александра Твардовского

Статья Джеффри Хоскинга

После смерти Сталина и «секретного» доклада Хрущева в феврале 1956 года Александр Твардовский стал ключевой фигурой в борьбе за серьезные изменения в культурной и общественной жизни. В то время убежденный коммунист, он твердо верил, что, только преодолев пороки прошлого, можно найти верные пути к социализму и утвердить новые ценности.

Идейная эволюция Твардовского описана многократно. Но один вопрос остается открытым: что побуждало его вести столь упорную борьбу, что в его личной жизни давало ему духовную силу и решимость выносить все тяготы? Ведь как главный редактор «Нового мира» он нес огромную нагрузку: читал тысячи рукописей, вел колоссальную переписку, постоянно боролся с закостенелой бюрократией и цензурой и при этом еще писал, оставаясь ведущим поэтом своей эпохи.

Основной тезис моей статьи: пережив глубокие личные травмы, общие для многих советских людей его поколения, Твардовский смог творчески переработать и преодолеть их, создав из этого опыта основу своей общественной и литературной жизни.

Эти травмы неотделимы от той роли, которую сыграли в его жизни два отца: его родной отец Трифон Гордеевич Твардовский и «отец народов» Иосиф Сталин. Оба они оказали огромное, во многом парадоксальное влияние на формирование личности Твардовского и его биографию. Трифон Гордеевич внушил сыну любовь не только к сельскому труду и обиходу, но и к русской литературе, хотя впоследствии и пытался помешать Александру вступить на литературную стезю. «Отец народов» руководил страной, победившей в самой кровавой в истории человечества войне, и казался твердым гарантом будущего торжества социализма, в который Твардовский страстно верил. Но именно этот «отец» ответственен за судьбы миллионов арестованных, замученных и убитых в тюрьмах и лагерях ГУЛАГа. Восхищение и любовь, которые Твардовский вначале испытывал к двум отцам, уступили место сначала отторжению, а затем более уравновешенной оценке обоих и собственного отношения к ним.

Две травмы тяготели над всей жизнью Твардовского — раскулачивание его семьи в 1931-м и преследования ближайших его литературных коллег в 1937–1938 годах. Эти события шли вразрез с его представлениями об истинном социализме. В конце концов, после длительной и мучительной внутренней работы, поэту удалось осознать и творчески переработать эти внутренние конфликты. Но они глубоко повлияли на его душевное здоровье, явившись причиной нередких запоев и периодов тяжелой депрессии. В этом отношении его опыт имел много общего с опытом большой части советского населения.

Хотя о Твардовском существует обширная литература, ни один биограф пока еще не попытался объяснить, как собственный жизненный опыт поэта влиял на тяготы этой внутренней борьбы. В советское время биографы Твардовского тактично обходили тему раскулачивания и ссылки его семьи. Постсоветские жизнеописания, верно излагающие факты, не объясняют, почему ему пришлось отречься от семьи, чтобы продолжать литературную карьеру. Даже вторая биография, написанная братом Иваном уже после распада Советского Союза, не затрагивает эту тему [И. Твардовский 1996]. Исследователи не рассматривают влияние этого отречения и связанную с ним душевную травму на его творческую и редакторскую деятельность.

Р. Романова упоминает в своей хронике жизни Твардовского, что в течение целого года его семья безуспешно пыталась заплатить налог, которым были обложены единоличники, и что 19 марта семью депортировали из дома в Загорье, близ Смоленска, на северный Урал [Романова 1996: 71]. А. Турков, автор добротной и благожелательной биографии поэта, подробно говорит о «крестном пути» семьи, но мало — о реакции самого Твардовского на это событие [Турков 2010: 27–28]. Он сосредоточивается на литературных и критических нападках на поэта, которые грозили положить конец его литературной карьере.

Д. Козлов и Л. Антипова, описывая эволюцию Твардовского как мыслителя, писателя и редактора, не пытались оценить то духовное бремя, которое легло на него в молодости и во многом определяло его отношение к последующим событиям [Kozlov 2013; Antipow 2012].

Самая основательная попытка проанализировать личностное развитие Твардовского содержится в статье А. Пинского [Pinsky 2017]. По его мнению, Твардовский олицетворяет собой стремление к автономии и индивидуальности, которое берет начало в советском романтизме 1930-х годов. Тезис Пинского, безусловно, заслуживает внимания, но его интерес преимущественно эпистемологический; его не интересует свойственная Твардовскому жажда нравственной автономии. Мне же представляются важными не только профессиональные отношения Твардовского с коллегами, с интеллигенцией, но и сочувственное внимание к опыту простых людей, переживших тяжелейшее сталинское время. В отличие от Пинского, я считаю, что поиски Твардовского касались не только личной автономии, но также и нравственности, справедливости и построения подлинного социализма.

Доклад Хрущева 1956 года пробудил в Твардовском осознание того, что подобные травмы — не отдельное отклонение от нормы, но характерны для всего общества, бесспорно свидетельствуя о том, что социализм в его сталинском варианте породил кровавый деспотизм. Обновленный социа­лизм оказался для Твардовского связан с необходимостью раскрыть полную правду о том, что случилось с советским обществом во времена Сталина, говорить об этом открыто, запечатлевая память нескольких поколений в искусстве.

Два принципа, память и правда, стали основой всей его последующей литературной жизни. Во имя этих принципов он трудился с неиссякаемой энергией и неизменным сознанием своего долга как поэт и как редактор «Нового мира».

Детство и юность

Рассмотрим сначала счастливый опыт его детства, ставший тем незыблемым фундаментом, на котором основывались его личность и творчество. Твардовский был многим обязан своим родителям. Старший брат Константин позже вспоминал: «К запомнившимся детским радостям надо отнести наши совместные с отцом походы за грибами <…> Мы хорошо собирали грибы. А отец не упускал случая обратить наше внимание то ли на отдельное дерево, то ли на группу деревьев, поясняя, в чем их красота» [Романова 1996: 26]. Отец много рассказывал Константину и Александру о своеобразии их родного края с его лесами, полями и ручьями и о ведении сельского хозяйства.

Отец также внушал им любовь к литературе. Константин Твардовский вспоминал:

Отец наш очень любил читать и читал хорошо <…> Знал отец много стихотворений на память. Мы тоже старались без всякого принуждения со стороны родителей заучивать стихи, которых нам в школе не задавали, хотя и школьные задания по литературе готовили добросовестно. Особенно успешно дело пошло у Александра. Он знал целые поэмы Некрасова, такие как «Русские женщины», «Коробейники», и многие стихи Пушкина. Такие вечера с громкой читкой стихов <…> бывали часто. Отец умел находить сильные выразительные места и тут же удивлялся сам: как хорошо написано, сколько ума. Вот талант! [Творчество… 1989: 142]

В отличие от соседей Трифон Гордеевич обычно ходил в шляпе, и они его величали паном, то есть польским джентльменом. По-видимому, он любил подчеркивать свою независимость и даже превосходство. Много позже Твардовский вспоминал отца как человека несколько спесивого, высокомерно относившегося к соседям, которых тот считал необразованными и нищими. Мать была полной ему противоположностью: чуткая, мягкая, впечатлительная. Из-за недостаточного образования она не особенно хорошо умела писать, но очень любила петь народные песни. От родителей Александр унаследовал редкое для его поколения чувство собственного достоинства, тонкое художественное чутье и любовь к народному творчеству1.

Уже с ранних лет Александр начал писать стихи. Когда ему было пятнадцать, он решил поехать в ближайший город — Смоленск, чтобы показать свои стихи Михаилу Исаковскому, редактору местной газеты «Рабочий путь». Исаковский высоко их оценил и опубликовал некоторые из них в своем отделе газеты. Довольно скоро Александр начал писать для газеты очерки сельской жизни с подписью «Селькор поэт А. Твардовский» [Романова 1996: 43].

Сначала отец был в восторге от успехов сына, но его настроение изменилось, когда он понял, что сын собирается оставить дом и серьезно заняться литературой. Трифон Гордеевич еще надеялся с помощью двух старших сыновей (Константина и Александра) расширить хозяйство. Кроме того, он полагал, и не без основания, что большинство писателей зарабатывают совсем мало. К весне 1927 года, однако, Александр был настроен очень решительно. В апреле, например, он писал:

На что только я не согласен, чтобы только выйти из проклятого семейства, в котором природа заставила меня подняться. Набрать запас душевных сил в дальнюю дорогу — жизнь.

Отец… Обычно издеваясь надо мной, развертывая перспективы голодания и пьянства в моей будущности, он одному нашему дыряво-
суконному родственнику хвастался:

— Это тысячное дело… Э! Он у меня будет деньги стоить. Придет время, скажет только «Сколько?..»

Мне тяжело его видеть, невыносимо с ним разговаривать. С ним мне придется работать все лето с глазу на глаз [А. Твардовский 1983: 300].

Александр окончательно покинул семью в феврале 1928 года, когда морозным утром уехал даже без дорожной сумки на телеге соседа. Он нежно попрощался с матерью, братьями и сестрами, потом повернулся к отцу: «Александр подошел к нему и говорил что-то так тихо, что нельзя было понять, что именно. Он видел, что отец чувствует себя нехорошо, и, поборов в себе сковывавшую его гордость, подал отцу руку, и отец даже встал, что-то хотел сказать, чего-то ждал, но… их руки вдруг разомкнулись… Слов не получилось» [И. Твардовский 1983: 86].

После этого тяжелого прощания Александр начал свою смоленскую жизнь, квартируя со знакомыми молодыми писателями, в том числе с Михаилом Исаковским, который считался ведущим поэтом города [Творчество… 1989: 153–154]. Александр долго ничего не писал семье и редко навещал родных, хотя без помощи отца едва сводил концы с концами. С мятежным идеализмом, свойственным молодости, он принципиально отвергал единоличные хозяйства типа отцовского и горячо одобрял государственную программу создания коллективных хозяйств. С началом сплошной коллективизации он стал работником «агровагона» — объезжал близкие деревни, раздавал агитационные брошюры и убеждал крестьян вступать в колхозы [Романова 1996: 55].

После отъезда Александр почти не посещал родных, но узнал, что их, как единоличников, обложили спецналогом. Его мучили сомнения насчет собственной социальной идентичности. 31 января 1931 года он написал своему приятелю и покровителю Анатолию Тарасенкову письмо, отражавшее его душевные мучения. Он уже проверил, каким налогом обложили его семью, и убедился, что это соответствует существующему законодательству. Как он объяснил в письме, ему было предложено отказаться от семьи: «…и тогда мне не будет препон в жизни. Ассоциация пролетарских писателей же несмотря ни на какие признания (а я признал и отказался) хочет, страшно хочет меня исключить». Он даже сомневался в собственной классовой принадлежности: «Скажи ты мне, ради бога, неужели это мой конец <…> Может, я действительно классовый враг и мне нужно мешать жить и писать» [«Честно…» 2010: 16–18]. Беспокойные поиски самого себя, свойственные молодости, были особенно мучительны в условиях жесткой советской идеологии, которой Твардовский присягнул на верность.

Он пошел со своими сомнениями к первому секретарю Западного обкома И. Румянцеву (вскоре после этого арестованному и расстрелянному) и попросил совета. Тот ответил: «Бывают такие времена, когда нужно выбирать между папой-мамой и революцией». Румянцев хорошо знал семью Твардовского, понимал, что она на самом деле не кулацкая, но сознавал, что не сможет изменить решение «тройки» [Турков 2010: 28]. Поставленный перед таким жестким выбором, Александр предпочел революцию и формально отказался от семьи.

Даже решив максимально отдалиться от родных, Александр продолжал мучиться сомнениями. Он чувствовал угрызения совести и, кроме того, понимал, что потерял убежище, которое ждало бы его в случае неудавшейся литературной карьеры.

19 марта 1931 года семью Твардовского депортировали как кулацкую. После длительного пути они оказались на северном Урале, среди лесорубов, в деревянном бараке, который находился в двух-трех километрах от реки. Их, включая детей, заставили разбирать завалы бревен и сплавлять их вниз по реке. Дети едва справлялись, и то лишь с помощью уже перегруженных взрослых, но тем не менее их кормили по процентам выполнения взрослых норм.

Депортация семьи привела к глубокому внутреннему конфликту Твардовского между любовью к родным и политическими убеждениями. Так как партия считала, что раскулачивание — необходимый этап коллективизации, он принудил себя поверить в то, что судьба его семьи заслуженная и справедливая, как ни мучили его личное горе и угрызения совести.

С места ссылки семья написала Александру с просьбой, если возможно, помочь им. Они знали, что он сам перебивается с хлеба на воду. Твардовский сначала ответил, что постарается что-то для них сделать. Но уже в следующем письме тон меняется: «Дорогие родные! Я не варвар и не зверь. Прошу вас крепиться, терпеть, работать. Ликвидация кулачества не есть ликвидация людей, тем более детей <…> Писать я вам не могу… Мне не пишите…» [И. Твардовский 1996: 78]. По свидетельству Ивана, в течение пяти лет они больше не получали писем от брата. Мать, которой было особенно горько, все же пыталась его оправдать. «Знаю, чувствую, верю… нелегко было ему решиться на такое письмо, да уж видно, сыночку моему нельзя было… по-другому… карусель в жизни такая, что поделаешь?» [И. Твардовский 1996: 62–63].

Tвардовский никогда не высказывался публично о своей юношеской травме. В 1957 году, однако, он в дневнике набросал план драмы, которая довольно точно отражала (хотя он об этом и не говорит) его тогдашнее состояние. В пьесе рассказывалось о жизни одной семьи, подвергшейся раскулачиванию, и о трудном выборе второго сына, начинающего литературную карьеру в городе. Он хотел дать пьесе название «Пан Твардовский», но решил сохранить его для задуманной им «главной книги», которую ему так и не удалось написать [А. Твардовский 2013: 300].

Краткое содержание пьесы таково. Отец, «честолюбец и хвастун», который раньше величал себя «Поставщик двора его величества», дешево купил пятистенку у разорившегося помещика. Из-за этого семья занесена в список крестьян, которые должны подвергнуться осмотру местной «тройки». Отец отказывается вступить в колхоз, так как ничего хорошего от него не ожидает. Он отправляется на Донбасс, где надеется найти работу и потом выписать к себе семью. Второй сын (прототипом которого является Александр), стремящийся уйти из деревни и заняться умственным трудом, становится идейным фанатиком; он уговаривает мать и старшего брата вступить в колхоз вопреки воле отца. (Старший сын, хотя и не менее образованный, чем второй, должен был стать хозяином, главой семьи, оставшись в деревне.)

Второй сын в отчаянном положении. Он знает, что, вероятно, предстоит раскулачивание.

Он уже знает, что, если помедлит <c> бегством из деревни, он поедет с семьей, куда ее вышлют. Отчаяние, горчайшее, отчаянное недоумение: значит, и я враг колхозов, советской власти. Так не может быть; нет, может, и будет именно так. Он еще секретарь комсомольской ячейки, над ним уже занесен меч. Он должен порвать с семьей, отказаться от нее, проклясть ее — тогда, может быть, он еще останется «на этом берегу», а нет — хочешь не хочешь — будешь «врагом», кулаком, которому никогда и ничем не отмолить себе прощения у советской власти. Но он любит и жалеет свою мать, знает, что она не виновата, любит брата, который для него, который собственно для него, окорнал свою судьбу… [А. Твардовский 2013: 300]

Твардовский пошел к Румянцеву, который, как мы уже знаем, дал ему откровенный и неутешительный совет.

Младший брат не может найти иного объекта своей ненависти, кроме семьи, из-за которой, так или иначе, он попадает в это ужасное положение. Он обращает нa нее те жестокие и обидные попреки, которые разве что могли бы быть обращены к отцу, от которого страдали и мать, и брат, и все (и он сам, между прочим).

Мать говорит: «Ладно, что с нами ни будет — все равно, мы уж свое отжили, но вам жить нужно. Уезжайте, детки» [А. Твардовский 2013: 301].

Младшие дети не хотят покинуть ее. Старший объявляет, что не оставит мать в нужде; он с некоторой гордостью берет на себя ответственность за судьбу семьи. Второй сын решает уехать, но намекает, что скоро вернется. Мать понимает, однако, что это навсегда, и провожает его с одеждой, продовольствием и деньгами. Она тихо плачет. В последнюю минуту он бежит обратно обнять ее, но все еще не говорит, что навсегда уезжает.

В последней сцене отец возвращается домой с подарками для семьи и с удивлением видит, что в их доме уже живет другая семья. Новые жильцы рассказывают ему о том, что случилось, и он снова уезжает, не без гордости, что его судьба — та же, что у богатых людей, с которыми ему никогда не сравняться в материальном отношении.

Этот сценарий почти точно соответствует тому, что случилось в реальности. Он, вероятно, наиболее полно отражает чувства и переживания молодого Твардовского при раскулачивании его семьи. Большое значение, однако, имеет тот факт, что ни саму пьесу, ни книгу «Пан Твардовский» он так и не написал, то есть так и не смог в полной мере изобразить отца, собственное детство и юность. Можно было бы сослаться на нехватку времени, так как вскоре после этой дневниковой записи Твардовский вступил в должность главного редактора «Нового мира». Однако он успел написать многие другие произведения, которым придавал большое значение. Вероятно, существовали внутренние духовные препятствия, сковывавшие его перо и не дававшие дописать и опубликовать именно эти воспоминания. Человек, страдающий от травмы, обычно подавляет память о событиях, ее породивших. Только к концу жизни, в поэме «По праву памяти», Твардовскому удалось наконец раскрыть свое прошлое. Дневниковая запись декабря 1957 года была первым шагом на этом пути.

Преследование литературных коллег

По приезде в Смоленск Твардовский стал членом РАПП. Но вскоре для его литературных амбиций возникла еще одна серь­езная опасность. В 1932 году РАПП распустили, и последовала решительная кампания против его членов, в том числе против Твардовского. Еще с самого начала на него иногда нападали как на кулацкого писателя, якобы за то, что он с излишней симпатией излагает чувства единоличников2. В августе 1937 года обстановка накалилась до предела. Василий Горбатенков, местный писатель и критик, написал в НКВД донос на некоторых смоленских писателей, утверждая, что они распространяют «вражеские» взгляды Авербаха и Троцкого. Он указывал на Адриана Македонова, ближайшего друга и коллегу Твардовского. Среди «отклонений» Македонова Горбатенков называл его похвалы стихам Твардовского, который якобы выражает больше симпатий к кулакам, чем к середнякам и беднякам. Критик также обвинял Твардовского в том, что тот пытался опубликовать стихи, очерняющие «кристально-чистого» большевика Кирова [Илькевич 2010: 10–21].

Через несколько дней Македонов и некоторые другие смоленские писатели были арестованы. Их обвинили в распространении авербахско-троцкистских идей и организации внутри смоленского отделения Союза советских писателей контрреволюционной клики, к которой примкнул Твардовский. На допросе некоторые другие писатели подтвердили это обвинение [Илькевич 2010: 58, 61–63, 69, 83]. Один из них, В. Муравьев, зая­вил, что «Твардовский тогда, в своих произведениях и в своих частных высказываниях, выражал явно кулацкие взгляды. Он в разговорах со мной и с Македоновым говорил, что только крестьянство, притом не тронутое никакими посторонними влияниями, является основой всей общественной жизни <…> В марте 1930 года во время выпивки, происходившей у него на квартире, в разговоре о ликвидации кулачества он заявил: «Все равно мужицкий дух им ликвидировать не удастся»».

Таким образом, в ходе допросов Македонова был собран обширный материал для ареста Твардовского. Его, однако, не арестовали. По его собственным словам, НКВД пришел за ним на следующий день после ареста Македонова, но поэт уже уехал в Москву, где, видимо, его не пытались найти. В Москве он чувствовал себя в меньшей опасности, чем в Смоленске. К тому времени его поэма «Страна Муравия» уже была опубликована и получила одобрительные отзывы от таких ведущих писателей, как Асеев, Пастернак и Фадеев. Если бы его арестовали тогда, это означало бы конец его литературной карьеры и, возможно, его жизни. Он это знал. И тем не менее продолжал поддерживать Македонова. В апреле 1939 года он и его смоленский коллега Михаил Исаковский обратились к смоленскому областному прокурору с просьбой смягчить приговор Македонова. Они не отрицали, что Македонов в молодости мог по наивности совершать политические ошибки, но утверждали, что при обсуждении творчества Твардовского тот настаивал на «принципиально-партийной критике всех моих (Твардовского. — Дж. Х.) произведений с точки зрения сталинского положения о социалистическом реализме». Твардовский решительно отрицал, что Македонов вел с ним «клеветнические» разговоры о Сталине. Кроме того, Твардовский смело, даже вызывающе, прибавил: «…если бы это соответствовало действительности, то и Твардовский, естественно, должен был бы быть привлечен к ответственности или вызван для свидетельских показаний» [Илькевич 2010: 132–134].

Это были удивительно мужественные, даже безрассудные, заявления, ибо Твардовский отлично знал, что НКВД уже пытался его арестовать! Пинский предполагает, что он даже готов был навлечь на себя арест, лишь бы узнать правду об обвинениях, возведенных на Македонова [Pinsky 2017: 471]. Всю жизнь Твардовский отличался храбростью и решимостью в поисках и утверждении истины.

Переоценка Сталина

Победа Советского Союза во Второй мировой войне подкрепила убеждение Твардовского, что именно его страна построит социализм и распространит его на весь мир. В целом он был человеком активным и оптимистичным. Почему тогда я говорю о длительной травме? Дело в том, что он время от времени страдал от какого-то душевного недуга. У него бывали приступы депрессии — он называл их утренними ужасами. 1954–1957 годы были для него периодом глубокого смятения, разочарования и кризиса: после четырех лет во главе «Нового мира» его сместили, заставив отказаться от уже опубликованных материалов, в правдивости которых он не сомневался. В это время он испытывал неверие в себя и даже отчаяние. В феврале 1955 года он записал в дневнике:

Еще две недели жизни зряшной, муторной, доводящей до края само­унижения, апатии, нежелания жить <…>

Жить для меня значит сочинять, «копать», продвигаться так ли, сяк ли дальше, оставляя какой-то, кое-как хотя бы взрытый след. Но как только все это перебазируется в голову, в ночные горькие думы, в дневные пустопорожние разговоры под стопку или так, тут насту­пает беда бедущая3 [А. Твардовский 2013: 173].

Он наблюдал, как Фадеев, раньше близкий друг, опускался, впадал в хандру и беспомощный алкоголизм, но у Твардовского было достаточно мужества и честности, чтобы сознаться: «Правда, и я хороший, и то борюсь с какими-то, порой пугающими приступами оцепенения или чего-то в этом роде» [А. Твардовский 2013: 204].

Вот что его терзало: он признал, хотя и неохотно, что его увольнение в 1954 году было справедливо, и сознавал, что поступил трусливо, отмежевавшись от романа Василия Гроссмана «За правое дело» (это решение навсегда испортило его отношения с Гроссманом)4. Давление на Твардовского со стороны партии, в которую он все еще верил, по-видимому, тяготило его. Несмотря на это, он не сомневался в своем творчестве и был убежден, что «Теркин на том свете» (сатирическое продолжение его знаменитой поэмы военного времени), над которым он продолжал работать, конструктивно освещает недостатки послевоенной советской жизни. Он чувствовал, что важно раскрыть правду о том, что случилось с советским народом при Сталине, но еще не знал, как за это взяться.

Как Твардовский справлялся, и, в общем, вполне успешно, с такими почти самоубийственными настроениями? Об этом говорит та же запись от февраля 1955 года. Он привык хоть немного писать каждый день — для публикации или в дневник. Это помогало ему облечь свои настроения в более объективную форму. А чтобы достигнуть желаемого катарсиса, он должен был написать правду, выразить как можно честнее собственные воспоминания и чувства.

Именно в этот период его, как в 1930-е годы, вновь стал занимать вопрос своей социальной идентичности. Он узнал, что его учетная карточка в районном отделении партии классифицировала его как сына кулака, тогда как почти все справочники приписывали ему категорию «сын кузнеца». Ему уже не грозила никакая серьезная опасность — ведь у него была уже прочная репутация, — но он все же решил всерьез заняться вопросом своей классовой принадлежности. Районный секретарь предупредил его, что принять окончательное решение может только Центральный комитет. Поэтому Твардовский написал письмо Хрущеву, который не ответил, но в случайном разговоре заметил, что это легко будет изменить, хотя и сомневался, стоит ли Твардовскому браться за это дело. Твардовского, однако, к этому времени сильно тревожили слухи, что коллеги пишут на него доносы, и он настоял на том, чтобы довести дело до конца. Его повышенная тревога и решительность, с которой он поступал, свидетельствуют о возродившихся у него опасениях 1930-х годов относительно своего семейного происхождения и литературной карьеры5.

В конце концов Твардовский переборол самые мрачные свои настроения соблюдением строгого ежедневного режима писания. Убедившись, что необходимо лучше понять прошлое, он постепенно формулировал ряд самых значительных тем, которыми нужно заниматься. Это был прежде всего серьезный анализ первых пятилеток, далее — этапов культурного развития, иностранных дел, войны, послевоенного периода, «культа личности» и его разоблачения. Как видим, внушительный список!

«Секретный» доклад Хрущева превратил в общественный процесс то, чем Твардовский уже занимался на личном уровне. Тем не менее вначале публичное раскрытие сталинских преступлений глубоко огорчило поэта. До тех пор он рассматривал страдания своей семьи как редкую — хотя, вероятно, далеко не уникальную — несправедливость; теперь же ему пришлось открыто признать, что это было закономерным следствием государственного произвола и жестокости. В дневнике он записал: «…голова не вмещает всего». После целого месяца горьких размышлений он пришел к заключению, что «нужно жить и исполнять свои обязанности. Процесс социализма — естественно-исторический процесс, как вода, как трава — что ни делай — найдет путь, пробьется, прорастет. Правда нужна, потому что иначе мир перестает быть управляемым, хотя бы в той малой степени, как это доступно людям» [А. Твардовский 2013: 222]. Значит, чтобы возобновить путь к социализму, следовало еще упорнее доискиваться правды; а этого можно добиться, только если побуждать рядовых людей писать воспоминания о прошлом и таким образом интегрировать личную память в коллективный опыт.

Такая цель, естественно, обязывала Твардовского серьезно заняться проблемой личности Сталина. Сначала его ужаснули разоблачения Хрущева, и он даже сопротивлялся им. Много позднее он писал: «Я был сталинистом, хотя не дубовым, и очень болезненно поначалу воспринимал противокультовые мероприятия». Но мало-помалу он принужден был признать, что Сталин — «символ всего ужасного, что совершается в нашей истории и отбрасывает страну к идеям и тенденциям великодержавности, догматизма, китайщины, к духовному одичанию по линии не только литературы и искусства» [А. Твардовский 2009: II, 295–296].

Можно увидеть следы этой болезненной переоценки в кропотливой работе над поэмой «За далью — даль», длившейся несколько лет. Твардовский первоначально задумал поэму как оптимистический отчет о своем путешествии на Дальний Восток; он собирался восхвалять просторы и разнообразие страны и показать огромный экономический прогресс, отражавший успех советского эксперимента. Теперь же он понял, что этого нельзя делать без глубокого пересмотра роли Сталина. «Может быть, никогда еще я не был так лицом к лицу с самой личной и неличной темой моего поколения, вопросом совести и смысла жизни» [А. Твардовский 2013: 200]. Бывшая сталинская глава ему виделась «по ту сторону черты», так как она была написана при жизни Сталина и до сомнений автора в деятельности «отца народов». Такой пересмотр требовал, в свою очередь, чтобы поэт стал лицом к лицу с реальностью своих переживаний 1930-х годов, депортации семьи, бессмысленных и зловещих арестов. Не внося эти личные переживания в общую концепцию поэмы, он мог писать только поверхностно.

С другой стороны, был ли он вправе столько веса придавать собственному чувству вины и воспоминаниям, связанным с его личным прошлым? После обсуждения этого вопроса с Игорем Сацем (будущим членом редколлегии «Нового мира») он пришел к выводу, что это не только его право, но и обязанность — пересмотреть собственное прошлое как тему, имеющую отношение к прошлому всего советского общества. «Тема страшная, бросить нельзя — все равно что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом и жить хорошо, и больше не убивать членов семьи» [А. Твардовский 2013: 214–215].

Твардовский убедился, что его личные переживания — далеко не только личные. В кризисные годы (1954–1955) он уже начал писать о своем осознании серьезных пороков в системе, а также о необходимости объяснить, как они появились, чтобы начать процесс их исправления. Что касается колхозов, например, он уже пришел к заключению, что недостаточно указывать на отдельные недостатки. «Нужно начинать с самого начала, взяв как бы под сомнение все дело в целом и дав полную волю печальным наблюдениям, как бы и впрямь подводящим к таким заключениям, и при всем этом с неизбежностью обнаружить и выявить во всей силе» [А. Твардовский 2013: 150]. Это, как ему казалось, очень ответственная задача, сверх сил даже для Валентина Овечкина, чьи очерки об отдельных колхозах Твардовский опубликовал в «Новом мире» в 1952–1954 годах.

К тому же он с тяжелым чувством вспоминал случайную встречу на сибирской железнодорожной станции с другом молодости, проведшим много лет в ГУЛАГе, пока он, Твардовский, был на свободе. Они смогли поговорить всего несколько минут, пока их поезда не отправились в разные стороны, — недостаточно времени для серьезного разговора об их разошедшихся судьбах. Но эта короткая встреча вновь пробудила у Твардовского чувство вины и послужила толчком к тому, чтобы вновь обдумать, что с ними обоими случилось. Это-то и было частью задачи, которую он взял на себя в поэме «За далью — даль»6.

K концу 1957 года ему довелось встретиться с Валентиной Мухиной-Петринской, проведшей восемь лет в лагерях Колымы. Ее обвинили в намерении совершить террористические акты с целью реставрации капитализма и приговорили «всего» к восьми годам лишения свободы. За освобождением последовала ссылка (ей запретили проживать в ведущих 36 городах Советского Союза). Oна могла устраиваться только на черную работу, и то с риском, что работодатель, узнав о ее прошлом, немедленно донесет на нее и уволит. О своем лагерном опыте и о жизни в ссылке она ничего не написала, считая, как она объяснила Твардовскому, что не было бы ни малейшего шанса на публикацию; поэтому она писала невинные рассказы, которые, по его мнению, были «слабенькими». Твардовский отметил в дневнике: «Сколько я видел уже таких людей, которые уходят от необходимости осмыслить, выразить это, хотят обойтись без этого, забыть, отказаться. И вообще это у нас так объясняется: зачем это? Зачем бередить раны? И общество делает само для себя вид, что ничего не было, а что было исправлено — пойдем дальше. Это ужасно» [А. Твардовский 2013: 315–316]7.

Главная тема поэмы «За далью — даль» — со смертью Сталина советские граждане должны принять на себя ответственность за собственную судьбу, но для этого необходимо осмыслить те преступления, которые были совершены от их имени. Текст поэмы обращен к товарищу юности, с кем автор вместе работал в надежде создать великое будущее. «Нам никуда с тобой не деться / От зрелой памяти своей». Сталин (он никогда прямо не называется, как будто его имя все еще несет в себе некий магический заряд) раньше для них был богом, которому они писали оды. А теперь они должны честно признаться, что сами добровольно писали эти оды, и наконец подтвердить, что богов создают именно люди: «…а люди / Богов не сами ли творят?» На войне они доверяли Сталину больше, чем доверяли сами себе: «Мы этой воле доверяли / Никак не меньше, чем себе <…> / Ему <…> / Мы все обязаны победой, / Как ею он обязан нам…» А теперь, после его смерти, «В минуты памятные эти — / На тризне грозного отца — / Мы стали полностью в ответе / За все на свете — / До конца». Но они не могут полноценно принять на себя эту ответственность без знания правды: «Вступает правды власть святая / В свои могучие права…» «…Молчанье — тоже ложь… // Кому другому, но поэту / Молчать потомки не дадут. / Его к суровому ответу / Особый вытребует суд».

После «секретного» доклада Хрущева произведенная Твардовским переоценка вождя сливалась с общественной переоценкой сталинской эпохи. Доклад создал огромную прореху в доселе монолитном официальном нарративе, раскрыв, что верховный герой — Сталин — был безжалостным тираном и преступником. Эта брешь открыла безграничные возможности для возрождения и подтверждения ранее умалчиваемых или фрагментарно вспоминавшихся в личных разговорах событий прошлого. Но режим уже осознал эту опасность и быстро дистанцировался от столь уязвимой позиции; уже с лета 1956 года началось подавление общественных дискуссий о сталинских преступлениях. Вокруг открытий «секретного» доклада власть построила оборонительный вал, одновременно пытаясь притупить эффект этих открытий и настаивая, что вся работа с памятью о недавнем прошлом уже проделана и предаваться воспоминаниям и дальше излишне и вредно.

В глазах Твардовского необходимо было пробивать этот вал и рассказывать правду о сталинском терроре, вопреки лжи и новым запретам режима. Тогда, как он надеялся, общество сможет сплотиться вокруг этой правды, чтобы построить настоящий социализм. Таким образом, к тому времени, когда его пригласили в 1958 году снова стать главным редактором «Нового мира», он уже выработал для себя программу журнала. В сущности, это была та же самая программа, что и в 1950 году, только на этот раз он готов был ее исполнять с большей решительностью и настойчивостью, воодушевленный опытом прошлого и — хотя бы временно — поддержкой Хрущева.

Но как восстановить правду о недавней истории? Идея Твардовского состояла в том, чтобы побуждать не только писателей, но и всех граждан ответственно, честно и открыто делиться воспоминаниями о недавнем прошлом. Так постепенно можно было бы восстановить правдивую историю эволюции советского общества. Взывать далее к партийным руководителям было бессмысленно. Советские граждане уже прошли детство и отрочество: «…и нам как-то неловко, не подходит то, и не по душе, что с нами обращаются как с малыми детьми, не говорят правды, скрывают «запретное» и навязывают мысли и представления, которые не по возрасту» [А. Твардовский 2009: I, 248]. В результате такой всенародной исповеди можно будет с чистой совестью подвести итоги, заново открыть настоящий путь в социализм. Совесть — не буржуазный предрассудок: «Мы порой забывали, что наш социалистический человек должен быть хорошим человеком» [А. Твардовский 2009: I, 55].

В последующие годы лейтмотивом деятельности Твардовского во главе «Нового мира» стало именно осуществление этой программы. На страницах журнала он выступал как покровитель для тех, кто хотел восстанавливать подлинно народную память, так часто отличную от официальной. Таким образом он надеялся приблизиться к правде о том, что случилось с народом при советской власти. Такая задача требовала создания литературы скорее реалистической, традиционной, нежели экспериментальной. «Предпочтительное внимание журнал уделяет произведениям, правдиво, реалистически отражающим действительность, по форме простым, но отнюдь не упрощенным, чуждым формалистической замысловатости, более близким классической традиции, но и не избегающим новых средств выражения, оправданных содержанием» [А. Твардовский 1965: 4].

На XXI партийном съезде в 1959 году Твардовский заявил, что роль литературы в процессе выявления коллективной памяти существенна: пока личные воспоминания не получают общественного признания в литературе, они не вполне реальны.

Всякая действительность нуждается в подтверждении и закреплении, и до того, как она явится отраженной в образах искусства, она как бы еще не совсем полна и не может с полной силой воздействовать на сознание людей <…> Пиши, как велит тебе совесть и что позволяет тебе знание избранного участка жизни, и не пугайся заранее редакторов и критиков <…> Хорошая, хотя бы и острая, как мы говорим, книга всегда победительнее плохой, способнее пробить любые возможные на ее пути к читателю препоны. Недостаток многих наших книг — прежде всего недостаток правды жизни. Aвторская оглядка: что можно, чего нельзя, то есть недоверие к читателю, я-то, мол, все понимаю, а он вдруг что-нибудь не так поймет и перестанет план выполнять [А. Твардовский 1976–1983: V, 355].

Именно такова была основа его общественно-литературной программы. Коллега Твардовского по редакции Алексей Кондратович отмечал: «Он был человеком убежденным, и если подумать, то убеждения эти основывались только на одном — абсолютной, несомненной вере в литературу, в правду искусства, в то, что правда имеет самоценное значение и рано или поздно восторжествует, сколько бы на нее ни косились закосневшие в своих нехитрых привычках критики» [Кондратович 1984: 150–151].

Это убеждение притягивало к Твардовскому многих коллег и писателей. Они разделяли его уверенность, что эту правду можно и нужно полностью раскрыть. В этом раскрытии — задача и цель литературы. Такой подход к правде был широко распространен среди интеллектуалов. Австралийский историк, а в то время аспирантка Оксфордского университета Шила Фицпатрик стажировалась в Москве, изучая деятельность Анатолия Луначарского. Она познакомилась с Игорем Сацем, зятем Луначарского и его литературным секретарем. В то время он заведовал отделом критики «Нового мира» и был близок к Твардовскому. Сац был отъявленным скептиком по отношению ко всему советскому, но в одном он был убежден твердо: «Он и «Новый мир» верили, что правду можно раскрыть, что она абсолютна и что ее можно распространить, если ей не препятствовать искусственно: она состоит в том, что власти хотят скрыть. Меня поразила эта праведная правдоискательная миссия. Такую правду в принципе легко узнать в советском контексте…» [Fitzpatrick 2014: 246].

Фицпатрик — профессиональный историк; ее метод — многосторонний анализ любой проблемы. Поэтому для нее такой прямолинейный подход был в принципе чужд и даже неприемлем. Тем не менее, как она сама признает,

странно, но такой подход к правде был довольно убедительным в советской среде; когда я была с Игорем, я его более или менее полностью принимала. Вместе с многочисленными читателями я читала правдоискательные статьи и повести «Нового мира», и мне казалось, что да: именно так должно быть, и я ощущала глубокую благодарность, что наконец кто-то осмелился открыто об этом рассказать. Значит, сам факт государственного подавления информации создал этот ореол безусловной и недвусмысленной правды, доступной тем, кто ее мог выявить и опубликовать [Fitzpatrick 2014: 246].

В этом смысле, получается, правда была проста: она была монологической и недвусмысленно противоположной тому, что вещал о недавнем прошлом режим. В поздне-
сталинские годы существовала некая официальная память, принудительно распространяемая в школах, в вузах, в средствах массовой информации, в публичных выступлениях представителей власти. Она подкрепляла торжественный нарратив о войне и подготавливала советский народ к ожидаемым в будущем войнам против империалистов. Здесь существенна одна оговорка ввиду современных споров о победителях в этой войне: Твардовский (даже и в «Теркине») был противником торжественного нарратива8. Согласно этому нарративу, русский народ совершил революцию в 1917 году, открыв путь к всемирному социализму; советский народ потом победил в Великой Отечественной войне фашистов, самых агрессивных поборников империализма. Теперь Советскому Союзу предстояло подготовиться к неизбежным будущим войнам против империалистов. Поэтому страна находилась в боевой готовности и нуждалась в сильном идеологическом руководстве, чтобы создать необходимое социальное единство. Все виды искусства, в том числе литература, должны были служить пропагандистским целям при подготовке к такой войне. Российский национализм (то есть общесоветский во главе с русскими) был необходим как духовное ядро всех видов искусства, вместе с идеей о прогрессе всего человечества и продвижении к более гуманному и процветающему обществу9.

Преодоление травмы

Всю драму советского народа — начиная с революции и продолжая пятилетками, коллективизацией и войной против Германии — можно характеризовать как травмагенический опыт (traumagenic experience), пользуясь термином социолога Петра Штомпки, который перечислил основные признаки травмы. Она: а) внезапна и быстро развивается, б) охватывает все население, в) радикальна и фундаментальна, г) неожиданна для большинства людей. Штомпка утверждает, что преодоление таких травм возможно «только тогда, когда люди начинают осознавать свою общую беду, понимать, что их положение похоже на положение многих. Начинают обсуждать беду, обмениваться опытом и впечатлениями, сплетнями и слухами, формулировать диагнозы и мифы, устанавливать причины и находить виновных, ищут заговоры, решают что-то предпринимать, вырабатывают способы, позволяющие справляться с ситуацией» [Sztompka 2004: 158–160]. Именно такому процессу власти хотели воспрепятствовать, поэтому последовали половинчатые отказы от содержания «секретного» доклада и непоследовательные попытки мешать публикации материалов, способствующих излечению общества от травмы10.

Большинство теорий травмы видят в ней безусловное зло. Отдельные личности и коллективы пытаются уменьшить ее вред разными способами: отрицанием, подавлением, притворством, сублимацией, созданием козлов отпущения и т. д. Социолог Нил Смелзер, однако, считает, что к травме можно приспособиться и даже активно ее преодолеть в поисках и разработке общего языка, на котором индивиды и коллективы могут общаться друг с другом, выражая свои мысли и эмоции о пережитой травме [Smelser 2004]. На мой взгляд, самое значительное достижение Твардовского в том, что он сумел разработать такой язык — как в своих стихах, так и в ходе руководства «Новым миром».

Именно в поисках и утверждении языка памяти Твардовский обрел духовную силу, необходимую, чтобы бороться за ценности оттепели. Так он и его сторонники пытались способствовать преодолению и препятствовать подавлению травмы — личной и общественной. Робко в 1950–1954 годах, но уже более решительно после 1958-го он терпеливо и настойчиво собирал личные свидетельства в виде воспоминаний, стихов и художественной прозы. Для достижения этой цели ему надо было из своего журнала и его редколлегии создать трибуну, где обыкновенные граждане могли бы чувствовать себя в полной безопасности и смело делиться сокровенными мыслями и воспоминаниями, зная, что к ним отнесутся серьезно, со вниманием и как минимум не станут передавать их свидетельства «куда следует», как это случилось, например, с романом Гроссмана «Жизнь и судьба».

Дело было не только в страхе перед цензурой и органами госбезопасности. Люди обычно склонны преуменьшать или вовсе подавлять воспоминания, которые не подтверждены окружающими. Они скорее приспосабливают их или к официальной парадигме, или к мышлению своего круга. Индивиды в то время совсем по-разному оценивали собственные воспоминания, особенно те, что касались террора или Великой Оте­чественной войны. Некоторые лелеяли их, может быть даже приукрашивая, чтобы подчеркнуть характерные черты прошедших событий или преувеличить собственную роль в них.

Воспоминания, которые плохо интегрируются в официальные модели, обычно остаются призрачными, половинчатыми или вовсе подавляются, даже нарочно предаются забвению. В Советском Союзе многие таили свои воспоминания, чтобы как-то справиться с повседневным бытом и не вызвать недовольства у вышестоящих. Кроме того, за несколько десятилетий, полных утопических стремлений, страшных войн и революций, многие семьи и сообщества распались; стало вообще труднее формировать отчетливые и полные представления о прошлом. Но подавляемые воспоминания подспудно сохраняются и гноятся, особенно в таком сложном обществе, как советское, где существовали многочисленные «сегментированные» нарративы, принадлежащие разным экономическим слоям, разным этническим и религиозным группам, разным поколениям, людям разного уровня образования. Все такие нарративы были в известном смысле истиной, но ни один нельзя было признать всеобщей истиной, тем более в официальных медиа.

В таком контексте роль «Нового мира» состояла в том, чтобы достичь консенсуса и создать обновленный нарратив, по крайней мере среди образованных людей, соединив фрагментарные обрывки прошлого. Только таким образом можно было начать латать разорванную ткань национальной истории, что Твардовский считал необходимым условием ее жизнеспособности. Нужно было рассчитаться с ужасами прошлого, чтобы возобновить движение к настоящему социализму.

Редакторская практика Твардовского отражала его стремление к коллективному консенсусу. Он, бывало, приходил в редакцию около полудня, здоровался с Софьей Ханановной Минц, своим личным секретарем, проходил в свой рабочий кабинет, бросал на стол растрепанный желтый портфель, набитый ру­кописями и гранками, и направлялся к ответственному секретарю за свежими новостями. Как отмечал Владимир Лакшин, «все наличные в этот час «соредакторы», как он нас неизменно по-старинному величал, узнав, что он приехал, без зова стекались к нему в кабинет <…> Закончив с почтой, <он> снимал очки, совал их в нагрудный карман, а из портфеля вынимал верстки со своими пометками. И начиналась обычная необъявленная редколлегия без предварительной повестки дня — разговор о прочитанных рукописях, о текущих новостях, о том, что давать в очередную журнальную книжку» [Лакшин 1989: 145].

Наталья Бианки, тогдашний секретарь редакции, подтверждает это впечатление: «Наши авторы приходили в редак­цию каждый день. Приходили как в клуб <…> Бывало, они оставались и пообедать. Разговоры подчас заканчивались под вечер <…> У нас авторы чувствовали себя как дома. Они чувствовали, что нужны здесь и что их делами все интересуются» [Бианки 1999: 45].

Воссоздать коллективную народную память, однако, было совсем непросто. Сопротивлялись этому не только власти, но и многие граждане. Положение было куда более опасным, чем, например, в послевоенной Франции, где писатели и рядовые граждане по-разному относились к памяти о прогерманском правительстве Виши. Французский историк Анри Руссо пишет: «Существует <…> постоянный конфликт между желанием помнить и желанием забыть, между необходимостью подавлять и внезапным возвращением подавляемого, между нарочным забытьем и стремлением к истине. Конфликт идет между официальной памятью, которая выбирает, прославляет и осуждает во имя государства, и другими связными формами памяти» [Rousso 1991: 304].

Кроме того, восстанавливать прошлое можно с разных точек зрения. Взять хотя бы пример из произведений самого Твардовского: жизненный опыт тех, кто был на фронте, радикально отличался от опыта тех, кто остался в тылу. В одной главе поэмы «За далью — даль» происходит оживленный спор между двумя персонажами, которые никак не могут понять друг друга. Воспоминания рядовых красноармейцев давно были под неофициальным запретом. Уже с 1947 года Сталин прекратил публичное празднование Дня Победы, которое возобновилось только в 1965-м, через тринадцать лет после его смерти. Встречи ветеранов фронтовых частей были запрещены, вероятно оттого, что они могли способствовать обнародованию и распространению нарративов, сильно уклонявшихся от официальной триумфальной версии. Устные воспоминания простых военнослужащих о фронтовых буднях часто были далеко не радужными, и среди своих они нередко критиковали командный состав. Для этого ветераны устраивали неформальные встречи в пивных и закусочных; они называли такие островки свободной болтовни «голубыми дунаями».

По той же причине Сталин «отсоветовал» (то есть запретил) публикацию военных мемуаров, утверждая, что еще рано создавать объективную картину войны (как будто функция мемуаров состояла в достижении объективности!). Следовательно, частные воспоминания индивидов о войне остались разрозненными, зыбкими, не получив поддержки и подтверждения в публично разделяемой памяти11.

Твардовский пытался предоставить место для более многостороннего нарратива о войне, публикуя таких авторов, как Юрий Бондарев, Григорий Бакланов и Василь Быков. Других авторов он поощрял писать как можно более откровенно о жизни в деревне, особенно накануне, во время и после коллективизации. «Новый мир» в 1960-е годы стал ведущим изданием «деревенской прозы»; на страницах журнала личная травма Твардовского растворялась в общей народной травме. Ему даже удалось нарушить табу на тему сталинских лагерей. Публикация «Одного дня Ивана Денисовича» ознаменовала апогей программы Твардовского. Солженицын не просто приподнял завесу над доселе запрещенной темой — он создал подходящий дискурс для ее освещения, соединив язык интеллигенции с лагерным жаргоном и с народным языком армии, деревни и стройплощадок.

Таким образом, великое достижение Твардовского состояло в том, что он создал на страницах «Нового мира» форум для распространения и обсуждения воспоминаний советских людей. Он заложил основу для такого общественного настроения, при котором возможно было покончить с раздробленностью и зыбкостью народной памяти. Твардовский радикально переменил обстановку, в которой советская интеллигенция — а двадцать лет спустя и политические лидеры — жила, работала и думала.

Энергия, решимость, настойчивость, цельность и внутренняя дисциплина, с которыми Твардовский вел «Новый мир» через целую вереницу кризисов и публиковал произведения, раскрывающие подлинные личные воспоминания о советском прошлом, в значительной степени питались пережитыми им страданиями, его нацеленностью на внутреннюю переработку этих страданий и превращение их в орудие правды.

Переоценка собственного отца

В последние годы жизни Твардовский начал творчески пере­осмысливать отношения с собственным отцом Трифоном Гордеевичем Твардовским. Он уже давно сознавал узость той озлобленности, с которой в 1928 году покинул отца, передавшего ему немало ценного опыта. Об эмоциональной глубине этой переоценки свидетельствует разговор, записанный Юрием Трифоновым. Трифонов тогда уже опубликовал два романа, имевших успех у публики, но еще не стал постоянным автором «Нового мира». С Твардовским в то время его связывало всего лишь знакомство (хотя позднее они стали соседями в писательском поселке Красная Пахра12). Может быть, именно поэтому Твардовский оставил обычную свою легкую сдержанность, характерную для него в общении с коллегами-литераторами.

Tвардовский расспрашивал Трифонова о его родителях. Отец Трифонова — один из «пламенных революционеров» 1917 года, член главного штаба Красной гвардии в Петрограде, затем председатель Военной коллегии Верховного Суда СССР, был арестован и расстрелян в 1938 году. Трифонов стал рассказывать о его судьбе; Твардовский напряженно, с чувством полного понимания, слушал не перебивая. Затем сам стал рассказывать о судьбе своего отца. «Он говорил, как отец прощался, как его увозили…» Продолжая, он начал плакать. «»Наделали дел, бог ты мой! Старика, который всю жизнь трудился», — шептал еле слышно. — «Помню его руки, рабочие, на столе, в мослах, мозолях…»» По словам Трифонова, Твардовский беспомощно зарыдал и замкнулся в себе. «О чем он плакал? О безвозвратном детстве? О судьбе старика, которого любил? Или о своей собственной судьбе, столь разительно отличной от судьбы отца? С юных лет слава, признание, награды, и все за то, что в талантливых стихах воспел то самое, что сгубило отца. Он плакал, не замечая меня. Наверно, и забыв, что сижу рядом». Это типичное поведение человека, который чувствует, что пробиваются к поверхности травматические воспоминания, и пытается сдержать их. Тем не менее «от этого вовсе не было горько, наоборот, было как-то покойно, тепло» [Трифонов 2003: 175]. Между ними в это мгновение была простая человеческая близость, а это чувство Твардовский испытывал редко; оно отличалось от его теплой профессиональной манеры общения, которая была знакома многим и вдохновляла их писать о самом заветном.

Комментируя слова Твардовского об отце, уместно сделать несколько замечаний. Во-первых, ни он, ни отец не присутствовали при депортации семьи; значит, его воспоминание об этом носило чисто синтетический характер, соединяя в себе образы и чувства, которые он лишь воображал, поскольку не мог их испытать в реальности. Во-вторых, образы, выбранные им, чтобы возродить память об отце, были те же самые, что и в тексте последней его поэмы — «По праву памяти». Вероятно, он уже обдумывал план и даже точные слова поэмы. В-третьих, его неожиданные рыдания свидетельствуют о горьком осознании и, возможно, раскаянии в том, что он сам когда-то писал стихи, восхваляющие те процессы, которые погубили его семью. Впервые он высказался об этом публично в последней своей поэме. Наконец, и Твардовский, и Трифонов были детьми репрессированных, и оба сознавали свою вину перед отцами. Ведь Трифонов в своем первом романе «Студенты» также прославлял ту систему, которая погубила отца.

Синтез переоценок обоих отцов

Только в самой последней поэме Твардовский соединил темы о собственном отце и об «отце народов». Само название «По праву памяти» свидетельствует о высоком значении, которое поэт придавал теме памяти: она имеет свои права, но и возлагает на нас серьезные обязанности.

Перед лицом ушедших былей

Не вправе ты кривить душой, —

Ведь эти были оплатили

Мы платой самою большой…

Текст одной из частей начинается словами Сталина: «Сын за отца не отвечает». Впервые услышав это изречение, Твардовский истолковал его как свое освобождение от клейма кулаческого происхождения. Теперь же он понимал, что оно не в меньшей степени влечет за собой ответственность за вред и боль, которые он сам причинил отцу. Ведь во имя второго отца он отрекся от первого. Неуместное доверие побудило его совершить позорный поступок:

А мы, кичась неверьем в бога,

Во имя собственных святынь

Той жертвы требовали строго:

Отринь отца и мать отринь.

Забудь, откуда вышел родом,

И осознай, не прекословь:

В ущерб любви к отцу народов —

Любая прочая любовь.

Именно это роковое решение Твардовский принял в 1931-м, когда его перспективной карьере, бывшей в то время на подъеме, грозил крах, когда любой донос мог навсегда повергнуть его на дно общества, без надежды на творческую работу и на хорошее образование.

Как мы отметили выше, Твардовский пришел к заключению, что память, наделяя автора правами, в то же время налагает на него серьезные обязанности. Пользование этими правами и выполнение этих обязанностей стали путеводной звездой его жизни. Когда цензура заявляла, что мрачные воспоминания о репрессиях помогают врагу и подрывают моральный дух советского народа, Твардовский настаивал, что записывать честные воспоминания — долг любого писателя.

И даром думают, что память

Не дорожит сама собой…

…………………………………

И что не взыщется с поэта,

Когда за призраком запрета

Смолчит про то, что душу жжет…

Социальный психолог Елена Трубина пишет: «Событие травматично не столько потому, что оно ужасно, сколько потому, что оно непостижимо, потому, что оно бросает вызов пониманию, встряхивает и разрушает базисные допущения о мире <…> Травма остается в культуре знаком невозможности полного знания, концентрируя в себе истину события, ускользающую от опосредования и ассимиляции коллективным или индивидуальным мировоззрением» [Трубина 2009: 906]. Твардовский долго доказывал, что такое суждение ошибочно, что травмы можно и должно разделять и ассимилировать, делая их частью общественного сознания, благодаря целительной силе литературы.

* * *

Проблема, которая долго стояла перед Твардовским: как примирить депортацию семьи и бессмысленные аресты 1930-х с идеологией движения к социализму, в которое он всей душой верил? Полный текст его дневников 1930-х годов (он вел записи уже с 1920-х) еще не опубликован, так что мы не можем подробно проследить за его тогдашними мыслями о происходящем. Их эволюция была оборвана в 1939 году, когда, став военным корреспондентом, он находился близко к местам боев Красной Армии, о которых писал и которые его глубоко волновали. После войны началась полоса профессио­нального успеха, общественной деятельности и работы на культурном поприще. Этот позитивный опыт давал возможность отложить полный расчет с противоречиями прошлого. По-видимому, только начиная с 1953 года, особенно после «секретного» доклада Хрущева, эти травмы снова стали всплывать на поверхность сознания, подтачивая его уважение к себе. Тогда Твардовскому пришлось посмотреть правде в глаза и по-новому взглянуть на своих «двух отцов». Чтобы справиться с этой задачей, он опирался на свои внутренние ресурсы не только как поэт, но и как бывший крестьянин (физический труд на дачном огороде всегда успокаивал его, восстанавливал его силы в самые трудные времена) и в конце концов нашел творческий выход из мучительных сомнений, приняв на себя обязанность непредвзятого отображения травматического опыта прошлого.

Критик Юрий Буртин, горячий поклонник Твардовского, прочитав рассказ Ивана Твардовского о том, как Александр предал семью, заметил, что его поведение «не вина в обычном смысле слова, а великая историческая трагедия <…> Последовать своему сыновнему чувству значило для него подвергнуть пересмотру все духовные основы своего существования, разойтись со своими сверстниками и т. д. <…> <Он был> человек, оказавшийся перед острейшeй идеологической и моральной дилеммой, человек, терзаемый жестоким внутренним конфликтом». Буртин так подытоживает свою мысль: Твардовский — «центральная историческая фигура последних десятилетий <…> вобрав в себя и в свое творчество всю нашу советскую историю, возглавил затем общественное движение за то, чтобы двинуть ее иным, демократическим путем»13.

Именно поэтому важно вникнуть в личную судьбу Твардовского, особенно его отношение к своим «двум отцам», вдуматься в ключевую роль, которую поэт сыграл в переоценке советских ценностей и практик, начавшейся во время оттепели и в конце концов распространившейся на советскую элиту14.

  1. См.: [А. Твардовский 1976–1983: I, 19–20; 2013: 370–373].[]
  2. См.: [А. Т. Твардовский… 2010: 31–33, 35–42, 64–76].[]
  3. О запоях Твардовского см. также его записи от 04.04.1954, 17.03.1955, 06.04.1955, 09.02.1957 и 13.05.1957 [А. Твардовский 2013].[]
  4. Роман был опубликован в «Новом мире» лишь в 1952 году после длительной переработки.[]
  5. Об этом см.: [А. Твардовский 2013: 125–126].[]
  6. См.: [А. Твардовский 2013: 150]. Последнюю редакцию главы «Друг детства» см.: [А. Твардовский 1976–1983: III, 256–263].[]
  7. Об этом также см.: [А. Твардовский 2013: 309, 319, 332], записи от 26.12.1957, 08.01.1958, 19.01.1958.[]
  8. Твардовский высоко ценил советскую победу, но всегда настаивал на том, что она была достигнута за счет огромных потерь и личных трагедий.[]
  9. Подробнее об этом см.: [Hosking 2006: 230–236].[]
  10. См. главу 3 книги: [Jones 2013].[]
  11. Об этом см.: [Зубкова 2000: 35–37].[]
  12.  См. мемуары Трифонова: [Трифонов 2003].[]
  13. Из послесловия к журнальной версии автобиографии И. Твардовского [И. Твардовский 1988: 30–32].[]
  14. Я благодарен Светлане Шнитман-Макмиллан, Полли Джонс и Мартину Дьюхерсту за комментарии к более раннему варианту этой статьи — и особенно Светлане Шнитман-Макмиллан за редактирование моего русского текста.[]