Мы, конечно, тогда – в 1985-м – и понятия не имели о том, кто есть на самом деле Лев Разгон. N 1 о трагической его судьбе, ни о семнадцати годах каторги, ни о написанном им «Непридуманном» мы даже не подозревали. Мы – это один из тогдашних московских литсеминаров, на этот раз – молодых критиков детской литературы. Помню, меня тогда сильно разочаровала уготованная мне участь: семинарские группы вели самые видные писатели, одни имена чего стоили, а меня сунули в группу, которую ведет Лев Разгон. О нем я знала одно – автор научно- популярных книг (жанр этот меня совершенно не интересовал), а также то, что он стар. Что-то в районе восьмидесяти. Я скисла.
В том, что Разгон действительно стар, наша группка – человек десять – убедилась сразу. Он как-то грузно уселся на стул в середине комнаты (сидеть за столом, как полагалось семинарскому «мэтру», ему не хотелось) и устало прикрыл глаза. Глаза слезились. Я, сидевшая прямо около него, увидела, как по морщинистой щеке тихонько скатилась слеза и застряла где-то на полдороге. Настроение рухнуло окончательно. Все, подумалось мне, через пару дней уеду. Дома дела-заботы, маленький сын, работа, да и вообще, задумала идти в критику, так сиди дома, за письменным столом, занимайся делом, а не развлекайся. Да и развлечения-то сомнительные.
В памяти еще крепко сидел первый семинар, 82-го года, с его дополуночными бдениями в гостиничных номерах, с его немыслимой по тогдашним временам смелостью наших литературных и любых других бесед, со встречами в ЦДЛ… А тут…
Ничего, похоже, интересного не сулили встречи с Разгоном! Минут через пятнадцать после того, как кто-то из нас начинал читать свой вымученный драгоценный опус, его голова склонялась к груди и глаза закрывались. Правда, Лев Эммануилович тут же встряхивался, глаза молодели и даже начинали поблескивать, когда Разгон оглядывал нашу группку, но этого хватало ненадолго.
Занятий было немного. Если в других группах собирались и утром, и вечером и даже – мы это знали – сидели, тесно сгрудившись, до полуночи, то у нас не было ничего подобного. С Разгоном мы виделись по утрам, часок-другой. Как потом я узнала, именно в эти осенние месяцы у него особенно сдало сердце и ездить дважды в день на окраину, в Лужники, было ему тяжко. Правда, о сердце своем он никогда не говорил.
Он вообще ничего о себе не говорил! О лагере, о погибшей там жене, о своей семье, почти целиком уничтоженной, – ни словечка! Помню, один из нас – будущий известный критик из Ярославля Женя Ермолин, – узнав, что Разгон живет на Малой Грузинской, около Электрического переулка, спросил, не знал ли он в начале 50-х такого критика, «вечного юношу», как назвал его Вл. Лакшин, – Марка Щеглова. Тот как раз в Электрическом переулке жил. Был он приметной фигурой московской литературной жизни (правда, умер он рано – в 1956-м), так не помнит ли Лев Эммануилович…
По лицу его скользнуло что-то странное. Нет, не то чтобы сожаление – дескать, не довелось, бывает, разные литературные группы, разный возраст, – а что-то словно бы потустороннее. Какой-то отблеск – не мысли, а другой жизни. Он покачал головой и отвернулся, и отрешенное выражение его лица меня удивило. Неужели он так далек был от тогдашних журналов и литературного быта? Ну, писатель, подумала я, Марка Щеглова не знал! Он же к Твардовскому был близок, к Померанцеву, о нем вся Москва шумела, нет, все, уеду через денек- другой…
С чего начался наш литературный с ним спор – конечно, не помню. С чьей-то прочитанной там статьи, быть может, и с моей. Коснулся он имени Лидии Чарской. О том, чтобы ее переиздавать, в 85-м и речи не было, так что спорили мы чисто теоретически. Я тут же полезла на котурны – это что, литература, по- вашему? Эта слюнявая дребедень? Нет-нет, не в идеях дело, дело исключительно в том, говорила я, что это плохо прежде всего как литература. Корней Чуковский про нее еще писал не то в 1909-м, не то в 1912-м. Что же с тех пор изменилось?
Чарскую я знала неплохо, благо довольно долго занималась историей Лендетиздата – «Академии Маршака», который, я твердо это знала, ее и на дух не переносил. Сама я, собственной рукой, выводила еще в дипломной работе о нем:
«…пафос редакционной деятельности Маршака заключался в резком отталкивании от дореволюционной детской литературы…». Что было, то было, из песни слова не выкинешь. У меня и могучий союзник был – Лидия Корнеевна Чуковская, у Маршака в 30-е годы работавшая. Дрянность литературной манеры Чарской была для меня настолько очевидной, мы столько раз говорили об этом и с другой тогдашней сотрудницей Лендетиздата, тоже другом Маршака, Александрой Иосифовной Любарской, что любой ее защитник казался мне напрочь лишенным вкуса. Боже мой, Чарская! Лубочная литература, герои, словно сошедшие с парикмахерских витрин, словесная неряшливость, штамповка, взвинченные, истеричные страсти, – что же там защищать?
Все это, возможно, так и есть, но почему, скажите, слова «добрая», «чувствительная» в отношении литературы звучали для нас чуть ли не ругательством? Уж такими-то «советскими» мы не были. А было что-то, взыграло… Сидело где-то на дне души: что старая детская литература была ничтожной, дешевой, вот советская (ну, не про Павлика Морозова, конечно, а литература лучшая, настоящая) – это да! Гайдар, Маршак, Хармс, Заходер – да мало ли!
А Разгон вздыхал. Опускал глаза, поерзывал на стуле и тяжко так, чуть хрипловато вздыхал. Мы-то думали, что это он детство свое вспоминает, а детские любимые книги, что потом про них ни говори, лежат в душе на особой полочке. И смотрели на него… Точно скажу – как чудом сохранившийся реликт. Чарскую помнит, это надо же! Мы-то о ней только читали, а он, с ума сойти, вживе помнит! Спорить всерьез тут было даже странно. Мы, видимо, просто говорим о разных предметах. Достучаться до Льва Эммануиловича тут нечего и надеяться.
Мы смолкли. Лев Эммануилович тоже. То есть, в общем-то, он совершенно был согласен с тем, что прозаиком Чарская была слабым, но был у него, похоже, в запасе какой-то козырь. Он опять отвернулся в сторону, к окошку, за которым круглился Лужниковский стадион. И, помолчав, сказал: «Но все-таки это была добрая литература».
И опять я ничего не поняла. Да что там не поняла – осудила Разгона. Подумала: из 50-х ты, наверное, годов, из слащавых детских книжек, из всяких там «Васьков Трубачевых» и Алексиных, однолинейных, как устав. А литература!.. Искусство!.. Как там Пушкин иронизировал на предмет нравственности сочинений Булгарина: «Из них мы ясно узнаем: сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и тому под.». Вот и я хоть на миг, да почувствовала себя в роли Пушкина. Приятно даже вспомнить.
Господи, до чего же точно сказано: дано нам прожить несколько жизней. В той жизни 1985-го уж что-что, а доброта в качестве одного из критериев литературы казалась мне – ну, делом даже не десятистепенным, а чем-то еще менее значащим. Все-то смолоду мы понимаем, и учить нас вроде уже нечему…
Да, Чарская – плохая писательница. Хармс, Введенский, Заходер – писатели отличные. Но Разгон не о том говорил. Он о первоосновах нравственности думал, о том, что революции тут не только что творцов литературы убивают, но и ее самое. А редакция Маршака, видимо, слишком уж оптимистичные надежды возлагала на то, что высокое искусство само по себе облагородит мир…
Это уже много позже прочла я в одном из интервью слова Разгона: «Когда мы говорим, что надо искоренять преступность, бороться со злом, мы имеем в виду, что это будет делать кто-то другой, не мы. На самом деле искоренить зло можно лишь в том случае, если каждый из нас станет добрее. Это, наверное, звучит наивно. Но никаких других способов изменить наше общество и нашу жизнь не существует».
Разгон знал это точно – по нему и его сверстникам (да, в общем-то, по всем, хоть в разной степени) XX век проехался чугунным катком.
Быть может, для того проехался, чтобы на исходе его люди оценили неслыханную ценность самых изначальных понятий и предметов – доброты, например, милосердия, чистой постели, сытной пищи… Нет- нет, что я говорю, – не надо нам никаких уроков, если за них заплачено растоптанными, убитыми и покалеченными жизнями, вывернутыми судьбами, нет, нет… Но куда все это деть? Если оно уже было?
Запомнился и другой наш с Разгоном спор – о «Чучеле» В. Железникова. Книга-то, говорили мы чуть ли не в один голос, не особо выдающаяся по художественным своим качествам: историю свою, например, девочка рассказывает сама, но автор про то забывает, впихивая в ее речь то, о чем знать она не может. И вообще, разгорячились мы, вопрос после чтения повести встает один: где была учительница? Ведь дети, как все знают, по своей природе народ жестокий, тем более в толпе, а толпа на что только не способна!
Разгон не спорил, он слушал, кивал, кое с чем соглашался. Но только сказал: не надо так уж напирать на то, что там не было учительницы. Это же литература, а не пособие по педагогике. Никогда, сказал он, не забывайте слова Герцена: «Мы не врачи, мы боль».
А потом я уехала. Не прощу себе этого никогда, чем бы в душе ни оправдывалась – делами, заботами, работой. Какой же слепой надо было быть, чтобы не увидеть, как внимательно, ищуще вглядывался в каждого из нас Разгон, как выискивал он в наших опусах живые мысли, незаемные суждения, как ценил он нашу молодость – он, тяжелобольной, перенесший к тому времени несколько инфарктов, а уж о прочем, общеизвестном, я и не говорю.
Одна из семинаристок, родом из Архангельска, написала мне вскоре, что под конец занятий, когда меня уже не было, Разгон оживился, разругал тех из нас, кто мало пишет и не тем, чем литераторам надо, занимается, дал им, как она выразилась, «разгону». А я и была-то там три дня.
В следующий раз я увидела его в Ленинграде, на собрании ленинградских писателей, рядом с Израилем Моисеевичем Меттером, давним его другом. Стоял не то 1989-й, не то 1990 год. Разгон сидел на сцене, в белоколонном зале, отвечал на записки. Один раз у него вырвалась оговорка – «Тут у нас в зоне…». Зал взорвался аплодисментами. По-моему, они были неуместны, но такое было время.
«Вы спрашиваете, почему я оптимист? – сказал тогда Разгон. – Потому что сижу тут, перед вами, отвечаю на ваши вопросы и ничего не боюсь.
Чем был для меня лагерь? Тем же, чем и для других, – каторгой. Но там я был свободен – от любых материальных забот, и думал я свободно».
В перерыве я зашла за сцену, пользуясь давней дружбой с Израилем Моисеевичем и небольшим – семинарским – знакомством с Разгоном. В общем-то, я давно, года с 1987-го, когда в журналах один за другим стали появляться его рассказы из «Непридуманного», порывалась ему написать – и всякий раз останавливалась. Мне не то что не хотелось афишировать кратковременное с ним знакомство (с детства помнились слова А. Чехова, не советовавшего брату обольщаться такими «фальшивыми бриллиантами, как знакомство со знаменитостями»). Мне думалось: вот, значит, как – когда Разгон был обыкновенным, не особо известным писателем-популяризатором, ты ему не писала. Вообще не объявлялась – не писала, не звонила, хотя свой адрес и телефон он всем нам оставил. Как ветром сдуло. А когда его имя прогремело на всю страну, когда «Непридуманное» перевели чуть ли не на все языки, – так ты про него вспомнила! Чтобы, значит, поближе к знаменитости оказаться, напомнить о себе, «отметиться». Нет. Не для меня это.
Мне и в голову не могло тогда прийти, до какой же степени все это Разгону чуждо. Ни тщеславия, ни суетности в нем не было и в помине. Будь он иным – и «Непридуманное» было бы другим, и вообще он не был бы Львом Разгоном. Мы ведь всегда недооцениваем в книгах авторскую личность. Что, кажется, главное в «Непридуманном»? То, что оно не придумано, что все списано с натуры. А что описал это человек абсолютно честный, совестливый, сострадательный, не способный ни на какую низость, – так оно отодвигалось на второй план.
Главное же – тогда, за сценой, я увидела совершенно другого Разгона! Ни удручающей старости, ни дряхлости – ничего этого не было в подтянутом невысоком пожилом человеке. Он бодро сошел (нет, даже сбежал!) с нескольких ступенек и тепло, по-отечески меня обнял. От стыда мне захотелось провалиться. А я-то, господи!.. Помню, помню, сказал он, как же, наш семинар… Читал-читал вас, не забыл (это про одну «перестроечную» статью, направленную против сталинистов и «лжеславянофилов»). А я-то уверена была, что он и фамилию мою давным-давно позабыл! А уж статьи-то в питерских журналах!.. Здоровье? Ну, ничего, нормально, держусь, после больницы отошел. Вот езжу, пока могу, тут у меня друзья, «Мемориал»…
Говорить мне оказалось нечего. О себе не будешь, тем более после разгоновского-то выступления, о ‘нем расспрашивать – так я же не у него в гостях, тут, в Питере, его и так на части рвут.
Перемена в Разгоне меня поразила. На вид ему можно было дать ну никак не больше семидесяти. Сколько же всего он держал в себе, и это насильно сдерживаемое рубцами от нескольких инфарктов легло на сердце. И не только на сердце. Мне не сопоставить было Разгона 1985- го – и Разгона нынешнего, по годам так вроде бы на пять лет постаревшего. Удивительно, но главным образом изменились глаза – напрочь исчезла старческая мутность. И если бы сердечные рубцы обладали свойством со временем зарастать…
Но дружба с ним не вышла у меня и тогда. Эксплуатировать мимолетное знакомство казалось мне не особо этичным, надоедать Разгону – тоже, да и так ли я ему интересна? У него друзей, поди, предостаточно. И о том, что он работает – в восемьдесят два года, я тоже знала. И пишет много: успеть ведь надо, не густо в 90-е с теми, кто 30-е и лагеря помнит. Не до меня ему. Превеликое спасибо за то, что вспомнил.
А в 1998-м, когда ему стукнуло девяносто… Одна далеко не умная дама, встретив меня на улице, возмутилась: вчера, оказывается, выступал по телевизору какой-то, сказала она, дед и говорил: у меня два дня рождения в году – мой собственный и день смерти Сталина. Я тоже, сказал он, праздную его как день своего рождения. Это не стыдно же ему, старику, возмущалась дама: ведь Сталин человек был, как же можно отмечать как праздник день его смерти!
Дама была твердолоба, как орех, хоть и мнила себя гуманисткой. Но кто же, интересно, «дед»? В 98-м разговоры о Сталине поутихли, с портретами его на демонстрации ходили уже не стыдясь, человеческая гниль и пакость снова полезли наружу, от прекраснодушия перестройки почти ничего не осталось, и интеллигенция потихоньку поувяла, приуныла, заметалась. Мы получили поделом: нечего воображать, будто нравственность обретается с наскоку, штурмом, а не воспитывается долгой-долгой работой. На смену перестроечной, немного взвинченной восторженности (не забыть аплодисментов в великолепном зале по поводу выскочившего у Разгона слова «зона» – какое же горе неизбывное, въевшееся в плоть, за ним стояло, ведь сорок лет миновало с его «зоны») – на смену ей пришли бесхребетность, суета, бескрылость. По законам усталой психики, так, видимо, и должно быть.
Но кто же тот 90-летний, неуставший?
Оказалось, Лев Разгон.
Я послала ему открытку. И спустя несколько дней пришел ответ:
«Дорогая Женя!
Спасибо за поздравление. Мне было легче прожить 90 лет, нежели 2-3 последующих дня. Два с лишним месяца валялся по больницам да санаториям.
Но – оклемался.
Спасибо за память. С радостью и нежностью вспоминаю наш семинар. И с радостью слежу за Вашей работой, стараюсь не пропускать Ваши публикации.
Здоровья и счастья Вам.
Лев Разгон».
Как узнала я позже, уже из нашего разговора в Москве, в его крошечной квартирке на Малой Грузинской, он и в самом деле их читал, за петербургской критикой следил, ибо был литератором, и слова эти вовсе не были данью проходной вежливости. И за публикациями Жени Ермолина тоже следил, в свои-то без малого девяносто! И почему умнеем мы только тогда, когда ничего не исправить, времени не вернуть… Звонить ему надо было, писать, советоваться с ним, ведь мы- то, я-то все им написанное читали, втайне гордились знакомством с ним, а никому в этом случае не нужная щепетильность, трижды проклятая, удерживала. Ведь жизнь-то небеспредельна.
И ему знакомство с нами, привязанность наша – тоже были нужны. Были, были, были… Категория прошедшего времени!
В Москву я попала в октябре 98-го. В тот единственный день, когда я там была, Разгон вернулся с целодневного заседания комиссии по помилованию, и на нем буквально лица не было. Внешне он немного сдал. Но так же, как и восемь лет назад, крепко меня обнял, что очень меня удивило: ну и сила у 90-летнего! И, держа меня за плечи, немного отставил от себя и сказал, энергично качнув головой: «Не изменилась!»
О себе он мало говорил – не тот был у него характер, он больше расспрашивал. Но когда я спросила о здоровье, сказал, что инфарктов было у него уже несколько, но каждую неделю, по три дня, он ездит на заседания этой комиссии. Выматывают они его, сознался он, страшно. Убийцы, грабители, насильники, – читать про их дела, так волосы шевелятся. «Но без этого я не могу, – сказал он. – А потом вот не сплю».
А времени, сознался он, совсем не остается… «Почти не читаю, да и не тянет ничего читать из современных книг. Вот Володю Шарова знал с детства, маленьким еще мальчишкой, а попробовал читать его «Старую девочку» – и не смог. Какая-то фальшивка, по-моему, а не литература. Может, это оттого, что я такой древний?»
Я в ребятишек маленьких верю, сказал он. В первоклашек. Они, дай Бог, другими вырастут. Я долго жил, всякого навидался и о конце литературы слыхал сотни раз. Но вот, – пожал он плечами, – все-таки пишем мы с вами что-то, читают нас…
Он подарил мне на прощание свою книжечку, вышедшую в российско- израильском издательстве, – «Позавчера и сегодня», воспоминания детства и юности, те самые, что писались им в лагере для дочери, а потом потерялись. И отыскались через тридцать три года! Тетрадку вернул хозяину кто-то, к кому она случайно попала. История эта похожа на чудо: как человек прочитал в журнале какой-то рассказ Разгона, понял, что тетрадка, лежащая у него дома, – разгоновская, и вернул ее хозяину. «Но здесь ее почти не знают, – с этими словами он протянул ее мне – прочитайте, может, что-то тронет…»
Уже в дороге, в поезде, я прочла в этой книге слова, в сущности, ключевые для Льва Разгона. «И не получил я никакого удовлетворения, когда из дел в архиве КГБ узнал, что комиссар государственной безопасности Бельский, мучивший, пытавший мать моей первой жены Софью Александровну и ее мужа Ивана Михайловича, сам был замучен и расстрелян своими дружками-помощниками. Нет, не возлюбил я никого из них и не простил, и не прощу никогда. Но месть меня не насыщает, не радует, не нужна она мне. И меня тошнит от отвращения и горя, когда по телевизору вижу трупы, трупы, трупы людей, убитых из мести, злобы, зависти – всего, что сопутствует якобы «самоопределению народов», «национальному самосознанию» и прочей лабуде для дураков. Чума на оба ваши дома!»
И далее: «С тоской думаю: неужели, чтобы утратить жажду мщения, выработать в себе отвращение к убийству, надобно стать – подобно мне – стариком, прошедшим весь крестный путь испытаний, какие могли выпасть на долю человека нашей эпохи?»
…Помню, как выходила я из дома, где жил Разгон. Поздний-поздний вечер, непроглядная тьма, голые деревья. Ничего особенного он не говорил – так, не очень-то и долгий разговор: усталость читалась в каждом жесте Разгона, и я посидела полчасика, не больше. Но ощущение после разговора с ним не забуду никогда. Я ведь тоже весь день в делах, бродила-ездила по Москве и изрядно устала, но незаметно усталость исчезла. Как освежающе действует на душу общение с человеком абсолютной нравственной чистоты и доброжелательства! Словно ветерок с моря вдохнешь. Ни мелочных мыслей, ни торопливости – ничего хоть сколь-нибудь унижающего человеческое достоинство не было в Разгоне.
И невозможно представить себе, что это он, Лев Разгон, человек, добрый совершенно органически, видел собственными глазами, например, то, что описал он в рассказе «Перед раскрытыми делами». К ним в камеру Лубянской тюрьмы, написано там, вернулся с допроса некий студент-«террорист» (прозванный так в своем институте из-за красного цвета любимой рубашки), «сел на нары, взял в руки клок своей пышной шевелюры, и она отделилась так свободно, как будто ее даже не приклеивали к черепу».
А сокамерница Постоловской – жены Павла Петровича Постышева – рассказывала ему, что для нее, Постоловской, чекисты изобрели особый допрос-развлечение, поименованный «цирком». «Постоловскую притаскивали в большой кабинет, где уже находилось шесть-семь молодых людей с жокейскими бичами в руках. Ее заставляли раздеться совершенно донага и бегать вокруг стола посредине комнаты. Она бегала, а эти ребята, годившиеся ей в сыновья, в это время подгоняли ее бичами, добродушно выкрикивая поощрительные слова». Ну и так далее. Почти каждую ночь.
И неверующая Постоловская, пишет Разгон, каждую ночь, стоя в углу камеры, молилась, чтобы ее не вызвали на очередной допрос.
Это его, Льва Разгона, озверевший конвоир «празднично», весело и торжествующе, под дулом винтовки, заставил лечь в глубокую лужу, и, «медленно сгибая колени, – написано в рассказе «Тюремщики», – я опустился в лужу, приложив щеку к какому-то бугорку в ней, и закрыл глаза. Господи! Как бы так лежать и дальше и не вставать…»
Ему, конвоиру, «было приятно, что он может убить человека, что стоит ему нажать курок, и сразу же исчезнет целый человек со всем миром мыслей и чувств, от этого конвоира не зависящих».
А дальше… Началась короткая, прощальная наша переписка. Я держу в руках несколько его листков, и каждое письмо беззвучно кричит: его, писавшего, уже нет, нет – и никогда не будет. Лев Эммануилович, дорогой!.. Боже мой, как привыкла я за этот последний год мысленно с вами советоваться, о чем-то рассказывать вам по телефону, писать вам, о литературе ли, о жизни, о делах обыденных, о, будь она неладна, политике, и сколько всего хотелось бы сказать вам, и именно сейчас, в эту минуту, – а впереди пустота. Как обрыв.
Я написала ему о его книге – книге, скажу прямо, одной из лучших, которые мне довелось за последнее время прочесть. (Действительно, – этого, правда, я уже ему не писала, – при том, что в стране, даже в элитарных журналах, печатается пропасть нечитаемых вещей, повесть Разгона, глубоко человечная, трагическая, местами веселая, полная поразительно точных зарисовок жизни еврейского местечка в Белоруссии, повесть, написанная в Устьвымлаге и дописанная в 1993-м в Москве, никому, кроме узкого круга друзей-литераторов, не известна. Он не пробивал ее в печать, он не расталкивал других, он не организовывал на нее рецензии, а издала ее маленькая частная фирма. Он был Львом Разгоном.) Послала две вырезки из петербургских газет со своими небольшими статьями – вдруг да будут интересны. И хорошо бы добиться, написала я, чтобы книжечку издали в России, ведь никто ее тут не знает. В Питере мне сказали, что, во-первых, нужна рукопись книги, а во-вторых, с его собственноручными исправлениями. Перепечатывать ее в том виде, как она издана, нельзя – просто по законам авторского права.
Ответил он не сразу – через несколько недель.
«Дорогая Женя!
Вот с каким огромным опозданием отвечаю на Ваше милое письмо! Что поделаешь! «Но старость – это Рим, который взамен турусов и колес не читки требует с актера, а полной гибели всерьез». Я и погибал, но тихо и как-то застенчиво. Лежал в больнице, потом отсиживался дома и теперь – так же застенчиво – вступаю в жизнь.
Вот Вам, дорогая Женя, и ответ на многие Ваши вопросы. Конечно, мне никогда не найти рукописи моей книжечки и уж, во всяком случае, навряд ли способен что-нибудь «дописать».
Спасибо Вам великое за очень добрые слова о книге. Мне это крайне важно. Тем более, что московские журналы ее не заметили. Вот только в Италии ее перевели, издали и даже похвалили. Что меня в итальянцах очень поразило. Ну, а я руководствуюсь старой поговоркой: «Делай, что должно, и пусть будет, что будет».
Я и делаю. Работаю в комиссии по помилованию (трачу на это 3 дня в неделю), иногда ко мне приезжает телевидение, и я отвожу душу, загаженную Зюгановым и К о. Иногда меня возят на какой- нибудь вечер, и я там выступаю в роли свадебного генерала.
17 (декабря. – Е. Щ.) Всероссийский съезд «Мемориала». Событие это для меня важное – в некотором роде, я стоял у его истоков. Бываю и на собраниях того, что называется «демократической коалицией». Словом, для человека, которому почти 91 год, я веду жизнь востребованную и активную. Чем и доволен.
С удовольствием и радостью прочитал газетные вырезки с Вашими сочинениями. Ну, «Приличный разговор…» – это совершенная прелесть! А определение антисемитизма, как канализации внутри человека вообще должно быть помещено во все словари. И о Тынянове – хорошо и свежо, хотя об этом человеке уже написаны горы книг.
Всей душой радуюсь за Вас, за то, что работаете и не приходится Вам быть клерком в каком-нибудь офисе. В СПб., в его литературной среде, есть люди, к которым питаю любовь и уважение. Тем из них, кто меня помнит и знает, – привет и наилучшие пожелания.
А Вы, Женечка, не забывайте меня и изредка посылайте пару строк.
Сердечно обнимаю.
Ваш Лев Разгон».
Письмо это тронуло меня какой-то беззащитной своей интонацией. И сейчас трогает тем же. Старый, больной человек, переживший столько, сколько другим на сотню жизней хватит, – и никаких жалоб, и одиночество, и предчувствие близкого конца, и работа, изматывающая душу, и доброжелательство – до бесконечности. И – никакого тщеславия, даже тени его, даже намека на него.
В ответ я описала обычную свою житейскую суету и – самое главное – написала, что здесь, в Питере, ищу хоть какую-то возможность книгу его переиздать. Пусть в приложении к журналам, пусть с помощью спонсоров, но она должна увидеть свет, и не крошечным тиражиком, а серьезным.
«Дорогая Женя! Рад был Вашему письму, рад тому, что Вы существуете, живете в СПб. и ведете обычную для бедного литератора трудовую жизнь, Все это мне напомнило очень далекое время, когда я был молод и охвачен верой в способность все охватить, со всем справиться. Но не имею права жаловаться даже на мои теперешние мафусаиловы годы. В больницу пока не попадаю, врачи обходят меня, а я их, и каждый день у меня занят. Три раза в неделю занимаюсь делами убийц, бандитов, грабителей и воров, которые подведомственны нашей комиссии по помилованию, начал пробовать работать с диктофоном (в возможность чего я не верил), что-то получается, и это будет просто смешно, если мне в мои почти 91 год удастся что-нибудь сочинить.
Спасибо Вам за ваши заботы обо мне. Меня это очень трогает. Конечно, я буду счастлив, если моя книжечка выйдет приложением или в любом другом качестве. В Москве очень плохо с изданием книг. Мое «Непридуманное», к которому я написал еще десяток других рассказов, уже полтора года лежит у одного издателя – человека вполне цивилизованного и к тому же писателя, – но у него нет денег для издания, и я его понимаю. Хотя в Москве издается все же много роскошнейших книг на самые разные темы. Но всеми этими делами надо заниматься, быть подвижным, а я больше сижу сиднем в своей квартирке.
А Вы продолжаете иметь какое-то отношение к «Неве»? Я не только петербургские, но и московские журналы не вижу и не читаю. А мне рассказывали, что в «Неве» публиковалась переписка двух моих друзей – Селика Меттера и Шуры Крона. Я их очень любил, они принадлежали еще к тому поколению, которое пользовалось не телефоном, а почтой. Я в свое время послал Селику свою книгу «Один год и вся жизнь» о физике П. Лебедеве, и мне говорили, что в письме к Шуре Крону содержится суждение Меттера о ней. Может быть, Вам попадется этот номер журнала, мне, конечно, интересно было бы прочесть.
А вдруг Вы покажетесь в Москве? Был бы счастлив повидаться и наговориться. Но Вы правы насчет предпочтения писем телефону. У меня – та же слабость. Поэтому помните, что я стану радоваться каждому Вашему письму.
Привет Вашим друзьям. Постарайтесь быть здоровой.
Сердечно обнимаю.
Ваш Лев Разгон».
Переписка Меттера и Крона была напечатана не в «Неве», а в «Звезде», и я долго пыталась отыскать у кого-нибудь из знакомых журнал. Но кто нынче журналы выписывает… Правда, мне твердо обещали его достать, и я написала, что в ближайшие дни вырезку из журнала пришлю.
Нежданно пришло от Льва Эммануиловича еще одно, совсем коротенькое, письмо. Со стихотворением Кирилла Ковальджи, члена комиссии. «Во-первых, – написано в письме, – очень оно мне нравится, а затем – очень точно рассказывает о работе нашей комиссии». «Шлю это стихотворение Вам – для удовольствия».
Ныне оно известно, но последние строчки, посвященные Булату Окуджаве, хотелось бы напомнить:
Вот – курил, на локоть опершись,
кто же знал, что сам ты на краю?
Мы, убийцам продлевая жизнь,
не сумели жизнь продлить – твою!
За столом оставлен стул пустой,
фотоснимок с надписью простой.
Заседает без тебя комиссия,
воскрешать – была б такая миссия!
…А тут наступил март 99-го, и в «Московских новостях» вышел очерк Льва Разгона о сталинских временах. Поразительно, подумала я, ему же, Разгону, почти девяносто один, а какая ясность мысли и памяти, какое удивительное чутье к слову… Очерк был мало того что прекрасно выстроен (редкое, доложу вам, в болтливые наши времена дело), он в первую очередь лишен был даже тени злобной, самоупоенной мстительности. Он был оптимистичен, да-да! Ибо не о Сталине говорил – тут-то все ясно, – он о жизни рассказывал, о молодости, о литературе, о любви, об искусстве, о том, что все минуется – одна правда останется.
Меж тем Льву Эммануиловичу и в самом деле стукнул девяносто один год. Как будто назло всему и вся он пережил своих палачей, это не они дожили до девятого десятка, а он. Поздравляя его, я написала, что жизнь отняла у нас многие праздники, но этот – 1 апреля, его день рождения, – у нас остался.
«Дорогая Женя!
Спасибо за письмо, за поздравление, за сознание, что в Питере живет свой и родной человек.
И, конечно, спасибо за множество чрезмерно лестных слов о моем рассказе. Вообще-то я наговорил в магнитофон полсотни страниц на приблизительную тему. Но газета загорелась трезвой мыслью сделать из этого статью к 5 марта. Я согласился с радостью, они сделали статью в 16 страниц текста. Сделали очень профессионально, со вкусом, и я был доволен. И читателям «МН» очень понравилось.
Я подумал о том, что употребил уйму времени и сил, чтобы рассказать о страшных годах моей жизни. Но ведь в ней были и веселые, хорошие дни! И почему я не написал о лучших годах моей жизни, когда я работал в Детгизе, дружил с Гайдаром, Паустовским, Фраерманом, Лоскутовым, Юрой Германом и Селиком Меттером… И хорошо знал Олейникова, Хармса. Но, вопреки мнению Ваших милых друзей, мне не 50 и не 60, а целых 91 год. Конечно, удивительно, что, отняв у меня здоровье, судьба мне сохранила память. И если случится чудо, то я наговорю все, что помню об этих замечательных людях.
Спасибо Вам, Женечка, за заботы о переписке Шуры с Селиком. Каждый из них был интереснейшим и умнейшим человеком, общение с ними было для меня радостью.
Не переутруждайтесь изданием моей книжки. Положитесь на волю Божью и забудьте про это.
Хорошо, что Вы много работаете. Я считаю, что меня держит только моя работа – при всей ее психологической нагрузке.
При всех условиях постарайтесь быть здоровой. Несмотря на все горести, которым я искренне соболезную.
И не забывайте меня.
Обнимаю Вас.
Лев Разгон».
«И не забывайте меня»…
А с командировкой у меня так и не вышло: кто нынче не бедный, а из гуманитариев – так каждый, за редким исключением.
Правда, наконец-то я раздобыла у добрых своих друзей номер «Звезды» с перепиской Меттера и Крона, с согласия хозяев вырвала из него несколько страниц – и послала Льву Эммануиловичу.
«Милая Женя!
Спасибо Вам великое за все: за письмо, за ласку, за ксерокс (почему-то он решил, что я выслала ему ксерокс переписки Меттера и Крона. – Е. Щ.). Мне бесконечно интересно было читать переписку людей, с которыми много лет дружил. В этих письмах – их характеры, человеческие связи, литературные оценки. Много для меня было вновь. Я – как и все общие друзья – очень переживал ссору Селика с Юрой Германом. Ссору глупую и ничтожно-унизительную. Но я не решался об этом спросить ни Меттера, ни Крона, – о том, как она закончилась, я узнал только сейчас из письма.
Я, конечно, очень ценю отзыв Меттера о моей книге. В свое время он мне позвонил и посоветовал написать по книге киносценарий. «Очень у тебя, сволочь, хорошо диалоги получаются, так и ложатся на экран…» Но я был благоразумен. Никогда не писал сценариев, пьес, стихов и доносов.
Спасибо за трогательные заботы о переиздании моей книжки. Но – ей- Богу! – не стоит. Кроме всего прочего – староват для этого… Я уже перешел биологический порог, и надобно о душе подумать… Кстати, из- за этого пишу Вам на машинке одним пальцем. Нормально, ручкой, я уже почти не могу. Какой же из меня литератор, если я – буквально – «не владею пером»…
А на машинке я еще могу стучать и с удовольствием думаю, что смогу отвечать на Ваши письма.
Скучаю по Питеру, надеюсь, что Вы спроворите себе командировочку в Москву.
Я Вас обнимаю и желаю счастья.
Ваш Лев Разгон».
Письмо стало последним. И эти слова, сейчас звучащие совершенно по- другому, – последним пожеланием от него. «Когда человек умирает, изменяются его портреты…»
Позвонив в Москву через несколько дней – в начале мая, – я узнала, что у него случился очередной сердечный приступ и к телефону он подойти не может. А потом настало лето, жаркое, удушливое, душащее. Через месяц Наташа, его дочь, сказала мне, что он в больнице и что сердце у него работать отказывается. Измученное, наболевшее, перетруженное сердце с пятью рубцами от инфарктов.
Отказало оно 7 сентября.
И никогда больше его такой радостный, свежий голос не отзовется в телефонной трубке, словно только о тебе он и думал, только твоего звонка ждал… Увидеть лицо Разгона в гробу, с закрытыми глазами, мертвое, было нестерпимо – как ножом по сердцу резанули. Не встанет, не отзовется, не ответит…
Нет, это неправда, что его больше нет. Этого не может быть. А куда же делась его невероятная доброта? Его тепло? Его безграничная сострадательность – дар Божий?
Я не знаю, верующим ли он был человеком, – и если да, то пусть простят мне его единоверцы, – но по душе он был настоящим христианином. Судьба порой бывает щедра и посылает нам людей, отмеченных печатью немыслимой, неправдоподобной совестливости. А если совестливость сочетается с талантом, с умом, с прозорливостью… Кто из нас, кому посчастливилось встречать таких людей, вправе роптать на жизнь?
Только бы, только бы его не забыли…
Он не был ни великим писателем, как Солженицын, ни великим ученым, как Лихачев. Он был великим Человеком, и сила его заключалась именно в его человеческом – человечном – авторитете. И не будет больше у нас никогда человека, пережившего ад сталинских лагерей – и вышедшего из них, как из огненного горнила, незапятнанным, бесконечно сердечным, бесконечно отзывчивым.
Понимавшего, наконец, что все на свете мерится одной-единственной меркой – меркой милосердия.
Он умер.
Царство ему Небесное.