Премиальный список

Речь Посполитая поэтов

Статья Владимира Британишского, лауреата премии журнала «Вопросы литературы» за 2000г.

Книга «Польша и поэзия», фрагмент которой журнал публикует, охватывает тридцать с лишним лет.

Польша была для нас, для поколения оттепели, окном в свободу. Она была для нас и окном в Европу. Но раньше или позже Польша становилась окном в самое себя, окном в Польшу, в польскую культуру, одну из самых фундаментальных, многовековых европейских культур, но и остросовременную и яркоцветущую культуру ХХ века.

Для меня синонимом Польши стала польская поэзия.

В некоторых польских поэтов я только вчитывался и вдумывался. О многих писал. Многих переводил. Со многими виделся и беседовал. Не каждый оказывался такой тонкой и красивой натурой, как аристократ Збигнев Херберт, потомок старинного английского рода, дававшего не только графов, но и великолепных английских поэтов и философов. Или как крестьянин Тадеуш Новак, творчество и самая личность которого – изысканный цветок на тысячелетнем древе польской крестьянской культуры. Но встреча с каждым польским поэтом оказывалась драгоценной. Особенно остро я ощущаю это теперь.

Поэзия издавна была сердцевиной польской культуры. Центральным «жанром» культуры. Польские поэты Кохановский и Мицкевич, Выспяньский и Ружевич создавали польскую драматургию, создавали и обновляли польский театр. Польская поэзия вдохновляла и оплодотворяла польскую прозу и польское кино.

Больше того. Когда в конце XVIII века рухнула и сто лет отсутствовала польская государственность, польская поэзия стала неотчуждаемой «территорией» поляков, их ковчегом завета, залогом их будущности. Такую роль играл уже поэтический текст «Jeszcze Polska nie zginela…», написанный в 1797 году, сразу же после гибели Польши, и отрицавший эту гибель. В XIX-м культ «поэтов-пророков» – Мицкевича – Словацкого – Красиньского – стал второй религией поляков, их книги были для поляков Книгами с большой буквы, Священным Писанием. Польская поэзия помогла тогда польскому народу сохранить себя, свою тождественность себе, духовную суверенность. Эту роль польская поэзия продолжала играть и в ХХ веке, и совсем еще недавно стихотворение Збигнева Херберта «Рапорт из осажденного города» стало формулой нравственного сопротивления поляков 1980-х годов.

Подобно русской поэзии, польская поэзия теснейшим образом связана с политической историей.

Впервые я посетил Польшу в ее минуты совсем не роковые, в 1963-м. Ружевич иронически назвал начало 60-х в Польше: «наша малая стабилизация». События 1956-го – Познанское восстание и «польский октябрь» – были позади. События 1968-го, «года неспокойного солнца», – студенческие волнения, – были еще впереди. А дальше – новые кризисы и взрывы. Декабрь 1970-го – расстрел демонстрации рабочих. Август 1980-го – рождение «Солидарности». 13 декабря 1981-го – введение в Польше военного положения.

Но и мельчайшие подвижки в политической жизни Польши я немедленно ощущал как полонист и переводчик, они отзывались у нас новыми цензурными запретами на те или иные польские имена и темы. Пока наконец в 1981-м, испуганные размахом движения «Солидарности», у нас не запретили вообще все польское как опасную и заразную «крамолу». Надолго.

В 1986-м карантин на польскую литературу в Москве был снят. В майском номере «Иностранной литературы» появился цикл Марии Павликовской в переводах Натальи Астафьевой, летом ушел в набор составленный мною томик Павликовской в издательстве «Художественная литература».

Осенью 1986 года, после семилетнего перерыва, мы с Астафьевой поехали в Польшу.

* * *

Мы с Наташей приехали приватно, с очень небольшими деньгами, но польское Авторское агентство выхлопотало нам стипендии Министерства культуры, так что мы смогли скромно прожить в Польше три с половиной месяца и съездить в Краков, Вроцлав, Валбжих.

Варшава 1986 года была непривычной. Чем больше мы видели, слышали, общались, тем больше нарастало ощущение, что Варшава    (а стало быть, Польша) пребывает в какой-то апатии, усталости, в удрученном и беспросветном унынии. Знаменитую остроту поляков, что в социалистическом лагере их барак – самый веселый, я услышал в первый же приезд, в 63-м, и она подтверждалась потом каждый раз, как мы приезжали, и в 65-м, и в 68-м, и в 79-м. Не подтвердилась только       в 86-м. Удивительно, насколько общее настроение поляков чувствовалось в неуловимой атмосфере, буквально висело, как смог.

Или – как «смок»: «смок» – по-польски «дракон». В стихотворении «Дракон Господина Когито» Збигнев Херберт (задолго до 1986-го, но на то он и поэт) пытался не определить – это невозможно, – но дать представление о том «драконе», на битву с которым выходит Господин Когито – типичный польский интеллектуал:

…дракон Господина Когито

не имеет размеров

трудно его описать

он ускользает от определений

он как область низкого давленья

висящая над целой страной… 1

Мы видели в те месяцы не только варшавян, мы были на нескольких – самых разных – двух-трехдневных сборищах приезжих из разных городов, сборищах по самым разным поводам. На симпозиуме польских переводчиков и теоретиков перевода. На общепольском фестивале-конкурсе студенческой песни (он длился даже не два дня, а двое суток, целые дни и ночи). На трехдневной конференции Общества Адама Мицкевича.

Членами этого Общества оказались очень многие польские писатели, критики и литературоведы, а конференция была по поводу 100-летнего юбилея Общества, так что все и съехались, был, собственно, съезд. Основным сюжетом докладов и выступлений (подсказанным датами 1886 – 1986) была аналогия прошлого «конца века» и теперешнего «конца века». Причем теперешний «конец века» трактовался (вернее, ощущался) выступавшими как такой же «упадок», «декаданс», «кризис».

* * *

На этом фоне упадка и спада отдельные моменты подъема и даже эйфории были связаны, как ни парадоксально, с эпизодами надмогильными и похоронными. В первые же дни по приезде мы побывали на Жолибуже (это северная часть Варшавы), где в ограде одного из костелов похоронен ксендз Ежи Попелушко, служивший в этом костеле, а в 1984-м похищенный и зверски убитый группой сотрудников польской госбезопасности (которых тогда же вскоре судили и дали им большие сроки). Могила ксендза Попелушко стала местом паломничества поляков. Круглые сутки горели свечи, круглые сутки подходили и подъезжали люди со всех концов Польши с букетами и венками.

А в один из первых дней октября 1986-го через весь Жолибуж к кладбищу Повонзки тянулось огромное многочасовое похоронное шествие. Многие были со значками «Солидарности». Шли медленно, улицы были запружены толпой, но порядок был образцовый. Хоронили Барбару Садовскую, поэтессу. Мы знали ее стихи, но дело было не в стихах. Может быть, впрочем, мы недостаточно вчитались в ее стихи, а может быть, наоборот, люди, знавшие ее лично, вчитали в ее стихи то, что было не в стихах, а в ней самой, она была активной участницей акций помощи людям, организованных католической церковью, и просто помогала людям, лично, сама; но главное, она была матерью Гжегожа Пшемыка, юноши, забитого насмерть польской полицией двумя годами раньше; похороны Гжегожа превратились тогда в общеваршавскую манифестацию; такой же манифестацией были теперь похороны его матери. О похоронах Гжегожа есть стихотворение Ворошильского. О похоронах Барбары Садовской есть стихотворение Томаша Яструна, Яструна- младшего, – «Прощание с Басей Садовской».

Пахнет прелое время

В этом году оно раньше

Опало с деревьев…

(Перевод Натальи Астафьевой2.)

И у Томаша Яструна осенью 1986-го в Варшаве это ощущение «прелости» времени, его гниения.

* * *

Томаша Яструна мы видели и слышали в ноябре 1986-го в костеле в монастыре Святого Клеменса. На том же вечере выступал и Виктор Ворошильский. Это была Неделя христианской культуры. А для нас это была новая метаморфоза Ворошильского. Началась она у него на самом-то деле еще в 1970-х, но для нас стала очевидной лишь теперь и вдруг.

Что делаю я здесь в костеле

чего бегу чего взыскую

укрывшись в дом сей в сень лесную

здесь в плаче в просветленье в боли…

Стихотворение так и называется – «Костел». Написано оно в 1983-м. Как и положено современному стихотворению, ответа на поставленный в начале вопрос оно не дает, вопрос как бы разворачивается:

…Что делаю на этом свете

чем жив как распрямляю плечи

и что дрожит во мне коль ветер

колеблет колокол и свечи

Стихотворение написано четырехстопным ямбом, оно полурифмованное. Интересно, что к силлаботонике – к ямбу или к хорею – Ворошильский, пишущий последние тридцать лет только верлибром, обращается лишь в нескольких стихотворениях 70-х и 80-х годов. Почти исключительно – религиозных. О костеле, о вере, о папе Иоанне Павле II.

* * *

В 1968 году Виктор Ворошильский опубликовал в католическом еженедельнике «Тыгодник повшехны» четыре стихотворения четырех «молодых советских поэтов»: Коржавина, Евтушенко, мое и Айги. «Творчество всей представленной четверки поэтов, – писал он, – связывается в ощущении верной им публики с переломом, который наступил в литературной жизни СССР после 1956 года…» Из моей книги 1966 года Виктор выбрал стихотворение, которое меня выражало лишь отчасти и в какой-то момент, зато очень точно выражало существенные черты самого Виктора:

Во всем теперь ищу краеугольного,

тяжелого, такого, чтоб не сдвинуть…

…………………….

…Спасаюсь в схему радостно, как в схиму,

торжественно и даже просветленно…

Но, как змея, и эту шкуру скину,

чтоб нового опять искать канона!

Виктор всю жизнь метался, искал, искал все н о в о г о, но всегда к а н о н а. В каждое свое очередное мировоззрение он буквально спасался: от себя, от своих противоречий, от предыдущего канона.

В «схему-схиму» католицизма Виктор ринулся позже. А тогда, в 60-х, «Тыгодник повшехны» и его редактор Ежи Турович, отличавшийся редкостным плюрализмом и толерантностью, просто предоставили убежище гонимому отовсюду поэту. Позже обращение в католицизм на какое-то время стало для Виктора абсолютно всепоглощающим. На епископа, который вел тот поэтический вечер в ноябре 1986-го, он смотрел как на своего духовного отца.

* * *

В конце 70-х и в 80-х, когда гонимыми оказались очень многие польские литераторы, когда почти вся польская интеллигенция стала оппозиционной, убежищем для очень многих стали и сами здания костелов, единственное место, где можно было выступать. В ноябре 1986-го в Варшаве костелы и прикостельные здания были оазисами, где можно было услышать поэтов, прозаиков, литературоведов. Костел Благовещения Пресвятой Девы Марии – большой храм – был полон на вечере Юлиана Стрыйковского. Поскольку Стрыйковского у нас не переводили, поясню, что самые известные его книги посвящены жизни евреев в Галиции, откуда он родом: «Голоса из тьмы», 1956, «Корчма», 1966 (экранизированная много позже Кавалеровичем), либо жизни евреев в средневековой Испании. В 80-х же годах Стрыйковский написал трилогию: книгу о Моисее, книгу о царе Давиде, книгу об Иуде Маккавее, эта последняя вышла как раз в 1986-м. Перед началом вечера было зачитано письмо Иоанна Павла II к писателю, в котором папа признавался, что давно любит его творчество. Неделей позже в прикостельном здании неподалеку с докладом о русской литературе середины 1980-х и ее самых новых произведениях и тенденциях выступал Анджей Дравич.

* * *

2 ноября у поляков – день, посвященный памяти умерших, называется он Задушный День, или просто Задушки. Современный русский язык похожих слов не знает, но в старом русском языке «задушие» означало «подаяние в память усопшего, за его душу». Праздник – древний, языческий, но у поляков принявший потом католические формы. В Польше, где умерших чтут, им посвящен и предыдущий день, 1 ноября, День Всех Святых. В первые дни ноября вся Варшава едет на кладбища. Возле кладбищ продают венки, свечи, плошки. Особенно полны автобусы, идущие на Старые и Новые Повонзки.

На Старых Повонзках похоронена Наташина бабушка по отцу. На Новых Повонзках в 1969-м похоронили Наташину маму, Юзефину Иосифовну.

На Старых Повонзках я побывал в первый же мой приезд. На общей могильной плите – имена Богуславских, начиная с Урбана Богуславского, который при Александре I дослужился до майора и получил потомственное дворянство. Сын майора Урбана, Наташин прадед, Эдвард Войцех Богуславский, был писателем. Особенно интересен его шеститомный роман 1840-х годов «Варшавские дагерротипы» – это «физиология» Варшавы, подобная тогдашним «физиологиям» Парижа или Петербурга. Его сын, Эдвард Ромуальд Богуславский, был известным историком. А последнее имя на этом огромном старом камне – Валерия Чешейко- Сохацкая, урожденная Богуславская, Наташина бабушка, она умерла в 1924-м.

На могиле Наташиной матери на Новых Повонзках, кроме ее имени, – имя Наташиного отца, Ежи Чешейко-Сохацкого. Это его символическая могила. Арестованный в Москве в августе 1933-го, он покончил с собой на Лубянке 4 сентября.

К могиле Наташиной матери идти нужно прямо от ворот. Мимо могилы Броневского. Броневского Юзефина Иосифовна навестила в больнице незадолго до его смерти, он умер в 1962-м. А с Ежи и Юзефиной Сохацкими Броневский был знаком и встречался в Варшаве в 20-х годах. Эти люди принадлежали к одной формации. В своей статье «Трагедия Владислава Броневского» («Литературное обозрение», 1993, № 5) Астафьева пишет о Броневском как об одном из последних польских дворянских революционеров. Эта формация, пресекшаяся в России в начале ХХ века (со смертью князя-анархиста Кропоткина), в Польше, в связи с особенностями ее исторического развития, еще существовала. Последним поколением были люди рождения 1890-х годов.

* * *

Мы съездили в Плоцк, на родину Броневского. Плоцк – старинный польский город на Висле. Дом-музей Броневского был на ремонте, мы полюбовались огромным шестисотлетним дубом, который уцелел в саду рядом с домом, и средневековым собором по соседству, постояли на высоком берегу Вислы, выступили в гимназии имени Владислава Ягелло, где Владислав Броневский учился.

Гимназия («Ягеллонка», как ее называли при Броневском и называют до сих пор) известна основательностью преподавания русского языка. Так что и учителя, и ученики с интересом и с пониманием слушали наши переводы из польских поэтов ХХ века. Наташа читала и несколько своих переводов из Броневского, его строфы о родных местах, об окрестностях Плоцка:

…Идти бы до Брвильна тихонько

или до Лонцка.

Дело не к спеху, но только

есть там такое болотце,

лужок, душистый ятрышник

над озерцом лазурным,

где гуща черемух пышных,

а волны так разумны —

бегут к тебе, чтобы ласкал их,

как дочку…

И дальше, в кусты краснотала,

на речку…

Мы подарили библиотеке гимназии томик Броневского, только что вышедший в Москве летом 1986-го. Многие годы Броневского издавали в Москве часто и охотно. Старательно обходя лишь «немногое»: запретный пласт биографии и творчества Броневского, его стихи 1940 – 1945 годов, начиная со стихотворений «Письмо из тюрьмы» и «Разговор с Историей», написанных в 1940-м во львовской тюрьме НКВД, и другие, написанные уже в армии Андерса, на Среднем Востоке, в Иерусалиме. Некоторые из этих стихотворений не переводились в России, другие не публиковались до недавнего времени и в Польше, печатались только за рубежом. «Неизвестный Броневский» – это всего лишь дюжина стихотворений, но без них облик Броневского, его жизнь и творчество предстают искаженными и фальшивыми. В Польше эти стихи издала в 1992-м отдельной книжечкой с подробнейшим комментарием исследовательница творчества поэта Феликса Лиходзеевская. В Москве переводы важнейших стихов из этой дюжины опубликовала в 1993-м в «Литературном обозрении» Наталья Астафьева.

Во львовской тюрьме начато – оконченное года три спустя – стихотворение «К поэзии», может быть, наиболее концентрированно выразившее судьбу Броневского:

Над моею над жизнью всею,

видно, рок тяготеет злой:

предает меня всесожженью

каждый кодекс и каждый строй…

(Перевод Н. А.)

Львовская тюрьма НКВД, Лубянка, Бутырки, саратовская тюрьма были не первыми тюрьмами в жизни Броневского. В 1931-м он сидел в варшавской тюрьме – за протест против применения пыток в польских тюрьмах. До того сидел он, еще подростком, за участие в польской национально-освободительной конспирации.

Во львовской тюрьме в 1940-м Броневский написал и одно стихотворение по- русски. Русскому читателю оно неизвестно:

«Человек – это звучит гордо!» —

сказал покойный Максим,

а меж тем тут колотят в морду,

говоря, что ты сукин сын.

Что же делать такому сыну

за решеткой Энкаведе?..

Так помолимся мы матерщиной

потускнелой алой звезде.

(Я цитирую этот текст по предисловию Виктора Ворошильского к изданию: W. B r o n i e w s k i, Poezje 1923 – 1961, Warszawa, 1995. Виктор прислал нам эту книгу за год до смерти.)

* * *

В этот наш приезд, осенью 1986-го, мы больше, чем когда-либо, работали в варшавских библиотеках. Семь лет мы не были в Польше, пять лет не доходили до нас журналы. В московских же библиотеках в те годы польские журналы и почти все книги сразу отправляли в спецхран. Хуже то, что книги из Польши вообще почти перестали заказывать. Образовалась «дыра», пятилетняя, но напоминающая двадцатилетнюю «дыру» 1918 – 1939: польских журналов и книг того времени в России почти нет. Новая, современная «дыра» была поменьше, но для нас была очень чувствительна.

В каком-то журнале или скорее еженедельнике мы наткнулись на перепечатанное давнее стихотворение Александра Вата «Ивы в Алма-Ате»; прочтя его, Наташа сразу решила, что надо его перевести и вообще заняться Ватом. Когда- то, в 1963-м, мы купили его томик «Средиземноморские стихи», вышедший в Варшаве годом раньше, стихи заинтересовали нас, но больше Вата в Польше не издавали, как раз в 1963-м он стал невозвращенцем.

В 1990-м вышла в Варшаве книга Вата «Мой век», автобиография, которую Ват наговорил на магнитофон в беседах с Чеславом Милошем. Это одна из книг века, комментарий к истории нашего века. Но это и комментарий ко многим стихам Вата, в том числе к «Ивам в Алма-Ате». И к тюремным стихам Вата.

Ват насчитал в своей жизни двенадцать тюрем. Первой была варшавская тюрьма в 1931-м, остальные были советские.

В начале 1920-х Ват был известным в Варшаве футуристом. «Урожденным футуристом» называет его в записной книжке и встречавшийся с ним в Варшаве Маяковский. В середине 1920-х Ват стихи писать перестал, надолго, сблизился с польскими коммунистами, стал редактором легального журнала коммунистической ориентации «Месенчник литерацки». В этом качестве и угодил в тюрьму. Сидел он вместе с Броневским. А в январе 1940-го они снова оказались вместе: в карцере львовской тюрьмы НКВД. Потом были московские тюрьмы, саратовская тюрьма, несколько месяцев Ват просидел и в Алма-Ате.

По возвращении в Польшу Ват позволял себе в годы догматизма писать и говорить слишком свободно, его проработали, после проработки у него был инсульт, приведший к постоянным невыносимым болям. Эти боли стали для него новой «тюрьмой»:

Стены боли – как тюрьма,

нет ни окон, ни дверей…

(Перевод Н. А.)

Из этой «тюрьмы» он освободился в 1967-м, приняв смертельную дозу болеутоляющего.

В 1955-м тяжелобольному Вату разрешили выехать на лечение в Италию и Францию, и «вдруг» он написал там прекрасные стихи, составившие книгу 1957-го. «Алые цветы гибискуса на терновом кусте нашей истории», – отозвался о ней тогда же Ивашкевич. Затем была книга «Средиземноморские стихи». Книга позднейших его стихов – «Темный светоч» – вышла на Западе в 1968-м, посмертно. В 1992-м вышло в Варшаве «Полное собрание стихотворений» Вата. Часть своих переводов из Вата Астафьева опубликовала в «Иностранной литературе» в 1996-м. Сын Александра Вата, Анджей Ват, живущий в Париже, писал Астафьевой, что ей удалось «передать при переводе поэзии» то, что редко кому-либо удается: «то, что является ее сутью и ароматом. Ее музыкой!» Анджей помнит русский язык: в 1940-м, когда Вата арестовали во Львове, его жену с сыном депортировали, как многих поляков, в Казахстан, там Анджей начинал учиться в школе.

В 1990-х годах Александр Ват быстро становится в польском литературном сознании одним из важнейших польских поэтов ХХ века. Для издания, для признания, для понимания Вата много сделал Чеслав Милош.

* * *

Самым ценным нашим приобретением, привезенным из той поездки, был двухтомник стихотворений Милоша, изданный в Польше за год перед тем. Самым важным из прочитанного в Варшаве был многотомник того же Милоша – «весь Милош», вся его эссеистика и проза, изданная в разные годы в библиотеке парижского журнала «Культура». Все эти его книги, том за томом, одалживали нам Ирена и Януш Мацеевские: они жили на улице Хожей в нескольких домах от того дома на углу Маршалковской, в котором остановились мы, и забежать к ним было минутным делом.

В наших поездках в Польшу у нас едва хватало времени на поэтов, с литературоведами мы почти никогда не знакомились. Мацеевские – одно из очень немногих исключений. Ирена Мацеевская – автор двухтомной монографии о Леопольде Стаффе, самой основательной монографии о каком-либо из польских поэтов ХХ века. Стаффа мы много переводили, оба любим его, как любят близкого человека, с которым общались многие годы; моментами кажется, что мы с ним действительно не раз беседовали. Я позвонил пани Ирене – она сказала, что рада видеть нас. Рад был нам и Януш Мацеевский. Человек широких интересов, он занимается литературой и XVIII, и XIX, и ХХ века, но для нас он был в первую очередь одним из авторов – на пару с поэтом Станиславом Гроховяком – антологии «Польская поэзия» (Варшава, 1973), лучшей антологии польской поэзии, когда-либо кем-либо составленной. Между прочим, в этой антологии Гроховяк и Мацеевский представили 22 стихотворения Милоша. Цензура пропустила. Милош был в Польше автором, запрещенным до 1980-го, до года «Солидарности», года присуждения Милошу Нобелевской премии. Но в истории польской политической жизни и польской цензуры бывали разные полосы, начало 1970-х – полоса некоторой относительной либерализации. Вот и появились эти 22 стихотворения в антологии и несколько статей о Милоше в сугубо специальных филологических изданиях.

Возможность прочесть Милоша наконец всего целиком была для меня чрезвычайно важной. Плодом этих чтений 1986 года будут мои публикации Милоша: переводы стихов, переводы эссе, мои статьи о нем. Перед началом этих публикаций я написал ему в Беркли – он откликнулся: «…я полностью доверяю Вам как переводчику, тем более что такого мнения о Вас мой друг Иосиф Бродский…» (из письма от 3.IV.89). В публикации «Иностранной литературы» (1991, № 5) переводы Бродского и мои напечатаны вперемешку, Бродский согласился на это, хотя наши с ним переводческие манеры весьма заметно разнятся.

* * *

Среди переводов Иосифа Бродского из польских поэтов – два стихотворения Ярослава Марека Рымкевича. Это стихи из первой книги двадцатидвухлетнего тогда Рымкевича. В первой книге (1957) Рымкевич – характерный и выразительный представитель «поколения 56», польских ровесников нашего «поколения оттепели». Бродский, выраставший на плечах нашего поколения (его ленинградской половины), в атмосфере наших поисков, естественно, заинтересовался и поляками этого поколения.

Своеобразие Рымкевича на фоне его польских сверстников станет очевидным позже, начиная с третьей его книги стихов – книги «Метафизика» (1963): Рымкевич становится метафизическим поэтом, европейского уровня, но чрезвычайно польским. С этого времени я и следил за ним. Но толчком к тому, чтобы начать его переводить, стало личное знакомство. В 1986-м Януш Мацеевский познакомил нас в кулуарах библиотеки Института литературных исследований – здесь часть каталогов, здесь курят и беседуют. Мои переводы из Рымкевича не печатались. Некоторые из них я читал на его вечере в Москве в Польском культурном центре осенью 1993-го. Тогда же он подарил мне свой томик «Улица Мандельштама», дважды выходивший в начале 80-х в польском самиздате, а в начале 90-х изданный в Польше уже официально.

Заглавное стихотворение книги варьирует два образа позднего Мандельштама: «улица-яма» и «улица-страна»:

А где же эта улица Нигде ее нету

Где рабочие царские в валенках по снегу

А где же эта улица Знаем лишь мы трое

Где как на срезе дерева кости слой на слое

Где кровью слои светятся Не все ль равно чьею

Как в песенках у Шуберта лилейная шея

Где из костей повыросли зеленые ветки

И делит нас от вечности лишь тротуар ветхий…

Зеленые ветки вырастают из костей Мандельштама и в современной русской, и в современной польской поэзии. «Мы трое», – говорит Рымкевич, имея в виду себя и своих ближайших друзей, увлеченных Мандельштамом издавна. Но любящих Мандельштама в Варшаве – десятки и сотни. Кроме всего прочего, варшавяне помнят, что, хотя Мандельштам вырос в Петербурге, родился он – в Варшаве.

* * *

Позже я беседовал с Рымкевичем и его женой в их варшавских пенатах, но недавно Рымкевич сменил полдомика в Варшаве на дом с садом в Миланувке близ Варшавы. Его последняя, только что присланная им книга – «Дом в Миланувке» (1999).

Топос «дома» в польской поэзии восходит к усадебной лирике Яна Кохановского, к усадебной польской поэзии XVII века, к мицкевичевскому «Пану Тадеушу», но непосредственно предшествует «дому в Миланувке» Рымкевича – «дом в Стависко» Ярослава Ивашкевича. В Стависко под Варшавой Ивашкевич обосновался в 1930-м и прожил здесь полвека. Мы были у него в Стависко осенью 1979-го, за полгода до его смерти.

А в 1986-м мы могли посетить лишь могилу Ивашкевича в близлежащем Брвинове. Вскоре по приезде в Польшу мы выбрались на электричке в Брвинов. На станции встретил нас Лешек Энгелькинг, поэт и переводчик русской, чешской и англоязычной литературы, он живет в Брвинове; он проводил нас на кладбище, а потом мы зашли к нему, просидели вечер, беседуя с ним и с его родителями.

В Стависко организовывался музей. Согласно завещанию Ивашкевича, дом должен был стать двойным музеем: Анны и Ярослава Ивашкевичей. В одной из комнат дома висит их двойной портрет кисти Виткация – Станислава Игнация Виткевича. Директора музея я случайно встретил в Варшаве, он предложил мне приехать, хотя музей для публики еще не открылся. Он водил меня по пустым комнатам дома, потом оставил меня одного в библиотеке Ивашкевича, я брал с полок книги одну за другой, листал. Много было генеалогических справочников, причем не польских – польские генеалогии Ивашкевич и так помнил наизусть! – а иноязычных. Как все настоящие исторические писатели, Ивашкевич в своей исторической прозе многое домышлял, но домышлял там, где оставалось место для домыслов, а все, что можно знать, старался знать. А генеалогия была к тому же одним из его увлечений. Издавна.

В доме было ощущение особой пустоты. Ощущение пустоты было и в душе у меня, хотя виделся я с Ивашкевичем считанные разы, да и писем его у меня не так уж много. Но, оказывается, я уже привык переписываться с ним, привык знать, что он где-то есть. После его смерти он приснился мне, я записал поутру этот сон в форме стихотворения – «Сон с Ивашкевичем».

* * *

Умирать он собирался давно. Все книги его последнего поэтического шестикнижия, начиная с книги «Завтра жатва» (1963), в значительной мере – о смерти. К смерти он готовился со старопольской серьезностью. Но было в этом что-то и от философии «бытия-к-смерти». Ивашкевич – философский поэт, но не дискурсивный, чуть похож на экзистенциалистов, экзистенциалистом он был уже в своих рассказах начала 1930-х, но экзистенциалистом совершенно самобытным, а после войны, наверно, не случайно переводил Кьеркегора.

Я вышел из пустого дома, прошелся по усадьбе. День был пасмурный, но без дождя. Он писал об осени как «сезоне похорон»:

Я люблю сезон похорон

Дождь идет тогда монотонный

равномерно стучит в могилы…

Каркают вороны

а другие птицы умолкли

Ветер яростно колотит

в красно-белые полотнища

кладбищенской родины…

(Перевод Н. А.)

Польша 1986-го производила впечатление кладбища поэтов. После смерти Ивашкевича (в начале 1980-го) поэты старших возрастов стали умирать один за другим. Начался какой-то мор на польских поэтов. Может быть, это и начинался «конец века». Века польской поэзии.\

* * *

Незаметно угас в Лодзи Ян Хуща. Варшава не замечала его при жизни, не заметила и его смерти. В Варшаве он бывал редко, в один из его приездов в Варшаву Наташу познакомила с ним приехавшая из Кракова Анна Свирщиньская. Я познакомился с Хущей в Минске. Он родился в Западной Белоруссии, вырос на бедном польском фольварке, в России таких дворян называли когда-то однодворцами. В его поэзии и в самом облике было что-то старопольское, буквально из «Пана Тадеуша». Мы ходили с ним по мицкевичевскому Новогрудку, постояли на берегу Свитязи… В 1940-м он был выслан в Казахстан. Его казахские стихи печатали Ивашкевич и Земовит Федецкий в журнале «Твурчость». О депортациях поляков в Польше до 1989 года писать нельзя было, но в стихах Хущи и не было этого слова – были казахские пейзажи, беседы с казахами у костра… Наташа, помнящая запах казахских степей, перевела эти стихи, лежат у нее в столе. Мне удалось опубликовать о Хуще два коротеньких очерка. После войны он жил в Лодзи, на Аллее Мицкевича, на которой, как он горько шутил, не было ни одного деревца.

* * *

В 1985 году умер в Западном Берлине Витольд Вирпша. Я об этом узнал от Виктора Ворошильского. Вирпшу я переводил с 1966-го, в 1968-м провел три дня в беседах с ним в Закопане и в окрестных горах. Но вскоре он уехал, улетел в иные пространства, как герой его поэмы «На тему из Горация», поэмы, с которой я начинал его переводить. Западный Берлин был для меня чем-то потусторонним. Но в Варшаве я узнал варшавский телефон сына Вирпши, поэта и критика Лешека Шаруги, подошла жена, продиктовала мне берлинский адрес, Шаруга руководил Польским культурным центром в Берлине, я тут же написал ему, и в 1987 – 1988-м он прислал мне самиздатские и тамиздатские книги отца и страниц полтораста ксерокопий его рукописей; чудом казалось и то, что все эти бандероли – дошли.

* * *

Умирали польские поэтессы. В 1983-м – Казимира Иллакович в Познани, в 1984-м – Анна Свирщиньская в Кракове, в 1986-м – Анна Каменьская в Варшаве.

Последняя открытка от Анны Каменьской была в начале года, и вдруг пришло известие о ее смерти. Наташа знала их, Анну Каменьскую и Яна Спевака, с 1961 года, потом мы приходили к ним вдвоем, сиживали у них, иногда вместе с ними обедали в столовке варшавского Дома литературы. Спевак, человек и поэт мрачный, угловатый, трудный (за спиной у него были годы лагеря в Советском Союзе и годы голодных скитаний по нашей стране), к нам был повернут доброй и светлой своей стороной. В 1967-м его не стало. В каждый наш приезд мы бывали у Анны. А теперь не стало и Анны.

* * *

Сейчас, когда я пишу эти страницы, уже нет в живых ни Виктора Ворошильского, ни Артура Мендзыжецкого, ни Збигнева Херберта в Варшаве, ни Яна Болеслава Ожуга в Кракове. Нет и Тадеуша Новака. А осенью 1986-го мы, конечно же, выбрались на край Варшавы, чтобы повидаться с ним. В Варшаву он переехал в конце 70-х годов, до этого жил в Кракове.

А родился он в деревне Сикожицы, на берегах горной реки Дунаец, в холмистом и каменистом Предкарпатье.

Горьки эти холмы, где по острым каменьям

вечно мчится волк-полночь за полднем-оленем.

Но вовеки им встретиться не доведется,

волк оленем и волком олень обернется…

(Перевод Н. А.)

так начинается стихотворение Новака, описывающее его родную долину, долину Дунайца, но рождающее в воображении читателя огромную пространственную и временнэю перспективу всего славянского субконтинента в Евразии и всей славянской дохристианской древности. Настойчиво привлекают Новака и восточные славяне, русские и украинцы, «степняки», «азиаты».

Интерес к славянству привел Новака в Москву, где мы с ним и встретились впервые, осенью 1976-го. Мы показали ему еще сохранившиеся уголки старой Москвы, прокатив его на такси. Пешком ходить он и тогда уже почти не мог: тяжелая болезнь ног, от которой он позже и умер. История об Илье Муромце раскручивалась в обратном порядке: тот, сиднем сидевший, встал, этот, наоборот, обезножел.

В тот день мы привезли Новака и в редакцию «Иностранной литературы». Там он тоже понравился. Его обаянию трудно было противостоять. Случилось невозможное: редакция согласилась опубликовать несколько стихотворений из его книги с совершенно немыслимым для московского журнала тех лет названием: «Псалмы».

Эта главная книга Новака, книга жизни, которую он писал многие годы, по дерзкому замыслу своему спорит с «Псалтырью Давида» в переводе Яна Кохановского, первого польского классика. Вероятно, правы те польские критики, которые произнесли в связи с Новаком слово «классицизм», писали о «крестьянском классицизме» Новака. Хотя этот «классицизм» Новака то и дело оборачивается сюрреализмом и экспрессионизмом. Поэзия Новака чрезвычайно драматична. Драматичны воспоминания военных лет, когда Новак, мальчишкой, был связным партизанского отряда. Драматичны всегда были судьбы польского крестьянства, о которых пишет Новак. Драматична польская современность, в том числе самая будничная. Скупо и сурово рисует безысходность жизни «Будничный псалом» Новака:

Стол Человек сидит

взяв голову в ладони

А в голове семья

чекушка водки сельдь

а в голове жена

чекушка водки сельдь

а в голове детишки

чекушка водки сельдь…

(Перевод Н. А.)

Поэт скорее вековых, нежели злободневных тем, Новак, однако, интересовался и политикой. Кстати, и Москва интересовала его не только как средоточие русской старины, но и как столица той Империи, от которой послевоенная Польша вновь оказалась зависимой. Беседуя с нами в Варшаве осенью 1979-го, Новак с нетерпением ждал перемен в Москве. Именно в Москве, где они, по его мнению, должны были начаться. И хотя поначалу, в 1980-м, в год «Солидарности», показалось было, что перемены начнутся с Польши, в итоге Новак оказался прав. И осенью 1986-го он с нетерпением ждал – уже не перемен в Москве, они вроде бы начинались, а перемен в Варшаве.

А вот в Варшаве осени 1986-го перемен он не видел.

* * *

Контрастом к ощущению царящей в Варшаве неподвижности был динамизм Яна Петшака. В польской «поющейся поэзии», расцветшей, как и у нас, в 60-х годах, крупных фигур мало. Особую популярность получила сатирическая, политическая, патриотическая поэзия Яна Петшака, одна из песен которого – «Чтобы Польша была Польшей» – стала на какое-то время, в 80-х, своего рода национальным гимном поляков.

В Варшаве осени 1986-го Петшак воспринимался на фоне всеобщего уныния настолько отдельно и особо, как будто это была какая-то иная действительность, в ином пространстве и ином времени.

Время, и правда, было иное: ночное. К себе в гости он привез нас поздно вечером, а возвращались мы ночью. Ночной таксист, которого мы остановили возле его дома, не взял с нас денег: «С гостей Петшака мы денег не берем!» Гостями у него, кроме нас, были Агнешка Осецкая и Анджей Ярецкий. Осецкую мы потом видели в 1994-м на вечере поэтесс разных городов Польши, она читала свои стихи, одета была и держалась с вызовом: как молодая, даже моложе молодых…

С Яном Петшаком мы познакомились в октябре 1965-го, он был тогда руководителем студенческого кабаре «Хыбрыды». Кабаре «Хыбрыды», просуществовавшее лет семь, власти в итоге закрыли. Новое кабаре «Под эгидой», созданное Петшаком в 1968-м, в самый разгар мартовских студенческих волнений в Варшаве, было закрыто в 1969-м, но в 1970-м, когда сняли Гомулку, оно возродилось, пока его не закрыли опять в 1975-м. И так далее.

В 1986-м выступление в кабаре «Под эгидой» начиналось ночью, в час ночи. Песен в ту ночь пелось мало, больше было конферанса, импровизированного, политического, острого, буквально каждую фразу зал встречал бурным восторгом. Здесь была как бы совсем другая Варшава. Петшак, современный польский Беранже, всегда обладал огромным запасом неистребимого плебейского оптимизма. И заряжал им слушателей.

* * *

В 1986-м звучали и песни Эдварда Стахуры. Стахура покончил самоубийством в 1979-м, но его посмертная популярность как раз к середине 80-х достигла своего пика. Поэт, прозаик, автор-исполнитель песен, бродяга, идеолог бродяжничества, он стал после смерти легендой. Молодежь искала в его прозе и поэзии некоего «современного евангелия» (или современного францисканства?). Театры обращались к его текстам. Больше других запомнился моноспектакль молодой актрисы в театре Войцеха Сймена.

Театр поэзии Войцеха Сймена (актера, памятного и москвичам постарше) обосновался в 80-х годах в старинной Пороховой башне у стен Старого Города на обрыве над Вислой. Сймен поставил также спектакли по творчеству других умерших варшавских поэтов – Станислава Гроховяка, Мирона Бялошевского. Такие «спектакли-поминания», «поэтические Задушки», как он сам их называл, Сймен продолжал и в 90-х годах.  В одном из театров наше внимание привлекла афиша композиции по книге стихов Збигнева Херберта «Господин Когито». Мы купили билеты, пришли, но постановка была отменена: Херберт запретил какие-либо постановки в Польше по его текстам, как запретил тогда издание своих книг в официальных польских издательствах; публиковать его стихи – до самого конца 80-х годов – имел право только «Тыгодник повшехны».

* * *

Из спектаклей варшавских театров для нас наиболее интересной оказалась постановка пьесы Марии Павликовской-Ясножевской «Баба-диво». Великая польская поэтесса была умной женщиной, острого – также и политически – ума. В ее фантастической пьесе показано воображаемое тоталитарное государство, где диктатором оказалась женщина. Эта антифашистская пьеса Павликовской местами чуть напоминает Брехта. Премьера пьесы состоялась в 1939-м за считанные недели до нападения Гитлера на Польшу, гитлеровцы – несмотря на женский облик диктатора – усмотрели намек на себя, и германское посольство выразило протест. В 1986-м пьеса смотрелась уже как произведение о всех тоталитаризмах ХХ века и всех диктаторах.

* * *

Музей литературы в Варшаве готовил экспозицию выставки Павликовской, открытия выставки мы не дождались, уехали, но фрагменты будущей экспозиции нам показали, в том числе портрет Павликовской кисти Виткация. Виткаций дружил с Павликовской, уважал ее ум, ее чутье в области искусства.

* * *

Музей Павликовской должен быть в Кракове, который она так любила, о котором ностальгически вспоминала в стихах военных лет в Англии. Но музея нет. Дом был цел. Дом ее деда и отца, известных и любимых в Кракове начала века художников, Юлиуша Коссака и Войцеха Коссака. Дом стоит чуть в стороне от соседних, это как бы городская усадьба, его и называли как усадьбу: Коссаковка. Дом – полутораэтажный, то, что у нас называлось «дом с мезонином». Здесь Павликовская выросла и жила многие годы. Мы походили вокруг, даже заглянули внутрь, здесь живут. А по соседней Звежинецкой улице по-прежнему, как в одном из ее предсмертных стихотворений-воспоминаний, звенит трамвай.

О том, как жили в Коссаковке, можно прочесть в мемуарных книгах младшей сестры Марии Павликовской, Магдалены, писавшей под псевдонимом Самозванец. Магдалена, юмористка и комедиограф, отличалась от старшей сестры не меньше, чем отличалась от Марины Цветаевой ее сестра Анастасия, но сама Павликовская о своем детстве, отрочестве, юности написать не успела. По книгам Магдалены (их две) можно представить себе благополучную, беспечную жизнь обеих сестер в доме родителей, в доме, в котором собирались сливки краковской интеллигенции. Но о внутренней жизни старшей сестры можно лишь догадываться. Известно, что она с семи лет сочиняла стихи, что очень много читала. Посещала краковскую Академию изящных искусств, научилась работать акварелью, ее работы хвалили профессора, она выставлялась. Сильнее оказалась тяга к поэзии. Одна из ее акварелей воспроизведена в цвете на обложке мемуаров Магдалены: сад, где гуляют люди и летают эльфы с крыльями бабочек. Акварель Павликовской напоминает картины некоторых художников 1900-х годов.

Образы самих краковских художников начала века Павликовская рисует в стихотворении «Ботанический сад» в цикле «Стихи о Кракове»:

Виктория Регия там расцвела среди листьев,

Больших, как лохани, в удушливой оранжерее.

Стояли художники там в пелеринах форсистых,

Гривасты, как львы, и утунченны, как орхидеи,

Рисуя в альбомах растений диковинных виды…

(Перевод Н. А.)

Она и сама была утунченным и капризным экзотическим цветком. Модерн любил это сравнение: «женщина-цветок».

В ее стихотворении «Танцующий колибри» ощущение собственной хрупкости неожиданно оборачивается богоборчеством:

Так кто же мне все расстроил?

Чья воля, чья мысль враждебна

дрожанью жил под кожей,

натянутых, как на лире?

Чему завидуешь, Боже?

Ты, могущий каждодневно

шутя накрыть меня шапкой,

танцующего колибри.

(Перевод Н. А.)

Ее любили в Кракове. Ее полюбили в Варшаве. Прежде всего те, от кого особенно зависело ее признание в литературной среде: поэты варшавской группы «Скамандр», находившиеся на вершине успеха. Они печатали ее в своем журнале «Скамандр». Ивашкевич и Тувим посвящали ей свои стихи. «Сестре по лире от собрата по перу», – надписал ей Тувим одну из своих книг.

* * *

Плохо укладывается в голове, что для варшавских поляков Краков многие десятки лет, и в XIX веке и в начале ХХ века, был заграницей. Мне показали границу. В октябре 1979-го я ехал из Варшавы в Краков автобусом; очень старый поляк, сидевший рядом со мной, в какой-то момент обратил мое внимание: «Смотрите! Здесь была граница России и Австро-Венгрии!» С 1846 года Краков был включен в состав австрийской Галиции. А история Кракова предыдущих лет, 1815 – 1846, удивительна: он был «городом-республикой», центром крошечной Краковской республики, существовавшей чудом на стыке двух империй – Российской и Австрийской.

В 1818 году Краков посетил Вяземский, приехав из Варшавы, где он служил. «Между Варшавой и Краковом отношения Петербурга с Москвою», – записал Вяземский. «Сравнение Петербурга с Москвой» – тема и название вольнодумного и фривольного юношеского стихотворения Вяземского, а его большое стихотворение «Петербург», ходившее в списках, было набросано именно в Кракове.

В 1818-м Вяземский сопоставлял Краков с Москвой: опальной, фрондирующей, не любящей официального Петербурга. (Из Москвы в Петербург столица была перенесена в 1710-х годах, из Кракова в Варшаву – в 1610-х.)

После 1918-го и после 1945-го Краков сопоставим, наоборот, с Ленинградом, переставшим быть столицей, но оспаривающим у столицы интеллектуальное и творческое первенство. Аналогия очевидная, но, как все аналогии, не абсолютная.

Экстремальным событием второй мировой войны для поляков было Варшавское восстание 1944 года, которое в польском сознании продолжает ряд восстаний, тоже связанных с Варшавой: 1794, 1830, 1863. После второй мировой войны Варшава дважды была эпицентром событий: в октябре 1956-го и в марте 1968-го. Подобных взрывов в Кракове не было. Краков был городом постоянной оппозиции. Голосом этой оппозиции был на протяжении десятков лет выходивший в Кракове еженедельник Ежи Туровича «Тыгодник повшехны», католический, но исповедовавший и воспитывавший терпимость к некатоликам, нехристианам, неверующим, неполякам. В 1964-м краковским архиепископом стал Кароль Войтыла, будущий Иоанн Павел II, в 60-х годах он был надеждой польской оппозиционной интеллигенции, в том числе атеистов.

После разгрома в 1968 году варшавских студентов и Варшавского университета центрами кристаллизации студенческого движения и молодой польской поэзии «поколения 68» стали Краков и Познань. В Кракове это была группа «Тераз» («Сейчас»), в которую входили студенты Краковского университета Юлиан Корнхаузер, Адам Загаевский, Вит Яворский, Ежи Кронхольд, Станислав Стабро. Многие из них постоянно сотрудничали в газете «Студент», выходившей в Кракове.

Впрочем, именно на «поколении 68» стало особенно заметно, что былая биполярность интеллектуальной, культурной, поэтической жизни сменилась в Польше полицентризмом: уже не Варшава и Краков, а Варшава – Краков – Вроцлав – Познань…

* * *

В Кракове мы прожили в декабре 1986-го целую неделю, притом рождественскую. Краковский союз писателей поселил нас в своей гостинице. Союз и гостиница при нем помещались в старинном доме на улице Каноничьей; видимо, когда-то на этой улице жили каноники; на улице в самом деле несколько костелов, хотя вся-то улица не очень длинная, упирается в Вавельский холм, на котором стоит Вавельский замок, а на углу улицы – дом, где вырос Станислав Выспяньский. Каноничья застроена зданиями XV, XVI, XVIII веков, не моложе. В гостинице – две крошечные комнатки и огромная зала, в зале нас и поселили, как бы в средневековом замке.

Приезжал к нам актер Ян Адамский, причастный к жизни двух выдающихся поэтесс, Анны Свирщиньской (он – отец ее дочери) и Халины Посвятовской.

Приезжал Юлиан Корнхаузер. В прошлый наш приезд мы были у него, на улице Болеслава Храброго. Название – средневековое, но улица эта в стороне от старого Кракова, отсюда – даже пешком – недалеко до рабочих окраин. Корнхаузер – почти единственный современный польский поэт, рисующий в своих стихах рабочие окраины. Интеллигент до мозга костей, но родился и вырос в шахтерском городе Гливице.

За семь лет нашего отсутствия у Корнхаузера вышло много новых книг, и книг важных. Две книги стихов вышли в 1982-м, в год военного положения: тоненький новый томик «урррааа!» и «148 стихотворений» – избранное. В тот год, особенно в первые месяцы, выходили книги, менее всего соответствовавшие строгостям военного положения, парадоксально, но это так. Отчасти, конечно, потому, что книги эти были сданы в набор и подписаны к печати в свободном 1981-м, а в 1982-м по инерции вышли в свет. Томик «урррааа!» вышел в январе 1982-го, избранное – в сентябре, разница в восемь месяцев была тогда настолько существенная, что заглавное стихотворение книги «урррааа!» в избранное уже не вошло.

Лицо оратора блестит как заслуженный орден

губы его превращаются в цветок лотоса…

…народ конечно же слушает с умеренным оптимизмом

желтый сыр на верхней полке

перевязанный красной ленточкой

кричит урррааа!

Мне лично стихотворение напомнило образы пламенных ораторов с некоторых холстов Олега Целкова 1960-х годов. Стихотворение Корнхаузера называется «Гиперреализм», гиперреализмом увлекались некоторые польские живописцы рубежа 70-х и 80-х, кое-что из их картин было представлено на выставке польского искусства, привезенной много позже в Москву, в Манеж. Корнхаузер с самого начала вдохновлялся изобразительным искусством: Брейгель, Гойя, Ван Гог, Кандинский…

* * *

Корнхаузеру ближе Ван Гог (мне он тоже ближе). Ежи Харасымович ссылался в свое время на Гогена: Гоген бежал от цивилизации на остров Таити, а он, Харасымович, бежит всего лишь в Мушину. Мушина – старинный городок в Карпатах, в ХХ веке ставший курортным. В соседнем курортном городке, в Крынице, многие годы жил и рисовал знаменитый художник-примитивист Никифор, идеал раннего Харасымовича:

…На дереве мира шумящем

Висит он в будке зеленой

Там выстлал гнездо помягче

Украшен златой короной

И вытягивает оттуда голову как удод

И глядит себе на глупый крыницкий народ

И картинку за картинкой малюет великолепно

Заслуживая все большую милость у Бога лемков

(Перевод Н. А.)

А Харасымович писал книгу за книгой, в 1986-м вышло в Кракове его двухтомное избранное. Застали мы его в новой квартире, на верхнем этаже многоэтажного дома в новом районе Кракова. Впрочем, в Кракове он проводит лишь зиму.

…Я весной покидаю Краков и его шестьдесят костелов

Ухожу туда где церквушки как игрушки на полках гор

Ухожу туда с ангелом как ласточка черным

С моей украинской фамилией вышитой в яркий узор.

(Перевод Н. А.)

За декоративностью этих строк не сразу было прочтено их эмоциональное содержание. От католических костелов он уходит к брошенным церквушкам православных лемков. «Краков загляделся на Запад, я – на Восток, Краков – на готику, я – на Византию», – высказался Харасымович более определенно в предисловии к книге 1985 года. И, расставляя все точки над «i», добавил: «Я – униат». Харасымович – поэт двух культур, поэт польско-украинский, пишущий по-польски.

Силу дают ему Карпаты. «Карпаты, – говорит он, – это как бы замкoвый камень общего свода Народов. Поляков и украинцев. Словаков и чехов. Румын и венгров».

В Карпаты Харасымович умыкнул нас при первом нашем знакомстве, в дни съезда переводчиков, в октябре 1979-го: он позволил нам дослушать доклад о Яне Кохановском, а потом похитил нас, и его знакомый таксист увез нас километров за пятьдесят в горы. В Кальварию.

«Calvaria» (от латинского «calva» – череп) – это латинское название горы Голгофа. А в быту польского католичества «кальвария» – это как бы большая пространственная модель крестного пути Христа. В Польше – несколько «кальварий». Самая большая и знаменитая – та, которую показывал нам Харасымович, заложенная в XVII веке на склонах горы Жар. Здесь монастырь времен барокко, большой костел, а по склону горы – около сорока маленьких церковок и часовенок, имитирующих «остановки» Христа на его крестном пути, и все это среди вековых дубов и лип, а с вершины горы открывается вид на окрестные горы. Впрочем, и по дороге Харасымович просил водителя остановиться в том месте, где панорама казалась ему особенно впечатляющей.

Народы Карпат во многом схожи. Например, народная живопись на стекле существует и у поляков, и у словаков. Польскую картинку на стекле, с изображением Богородицы и колеса Фортуны, Харасымович подарил нам при нашей встрече в 1986-м. Она у нас висит.

* * *

Вислава Шимборская на рождественские и предновогодние дни 1986 года собиралась уехать в Закопане, но мы еще застали ее в Кракове. Сейчас все знают Шимборскую как Нобелевского лауреата 1996 года. Я еще помню дни присуждения ей польской премии, премии Министра культуры, в 1963- м. Это был мой первый приезд в Польшу, в июле, а премии объявлялись как раз в июле, в Варшаве все говорили об этом, среди лауреатов по литературе была Шимборская, награждены были еще несколько литераторов, но «вся Варшава» шумела только о Шимборской, о ее книге «Соль». Эту краковскую поэтессу Варшава приняла восторженно, мы только и слышали: «Соль»! «Соль»! «Соль»!

Слово «соль» звучит почти одинаково во всех индоевропейских языках и во многих из них, начиная с древнегреческого и латыни, связано не только с поваренным, но также с ораторским и поэтическим искусством. Соль – это остроумие, юмор, ирония. И все это было в поэзии Шимборской. Об «аттической соли» ее поэзии писал в связи с ее новой книгой Юлиан Пшибось, он подчеркивал, что «в этой соли искрится блеск высокого поэтического искусства». Соль – это суть и смысл вещей. Соль – это также «соль опыта», так и называлась статья краковского критика Яна Блоньского о книге Шимборской.

В июле 1963-го мы побывали в старинных соляных копях в Величке, неподалеку от Кракова, купили на память белого орла, вырезанного из кристалла соли. Но «Соль» Шимборской добыть не удалось, книга была раскуплена.

Нас обоих Шимборская привлекла не блеском, иронией, игрой, мастерством, словом, не «упаковкой», а содержанием своей поэзии. Она оказалась близка нам кругом своих интересов, чтений, размышлений.

Анна Каменьская свое эссе о поэзии Шимборской назвала «Героизм рационализма». Шимборской, похоже, действительно симпатичен рационализм XVIII века, особенно французский. И позитивизм XIX века. И даже сциентизм ХХ века. Но она – человек второй половины ХХ века и знает, что «ничего не знает». И что «ничего не знают» все рационализмы, позитивизмы, сциентизмы, все философии, претендующие дать «ответ», сколь бы ни были они соблазнительны.

Каменьская, всегда тянувшаяся к религии, а после смерти Яна Спевака ставшая глубоко религиозным поэтом, сочувствует рационалистке Шимборской, называя ее позицию «героической»: Шимборская с открытыми глазами стоит перед обеими безднами – перед бездной пустого Космоса и перед бездной социального бытия.

Книги поздней Шимборской– 1986 и 1993-го– отличаются от прежних. Ирония, игра, стилизация, пародии, каламбуры, парадоксы – все это в прежних ее книгах подслащивало ту горькую пилюлю, какой было, в сущности, каждое стихотворение Шимборской, преподносившей читателям горькие истины. Чеслав Милош назвал – недавно – всю ее поэзию «горькой» поэзией. В поздних книгах эта горечь ничем не подслащена.

…Глупость не смешит.

Мудрость не утешает…

(Перевод Н. А.)

признается Шимборская. Она вообще откровеннее, открытее в последних книгах, она уходит от лирики роли, лирики маски к лирике признания.

Сумму разочарований, ее личных и наших общих, представляет стихотворение «На исходе века»:

Должен был быть лучше прежних наш ХХ век.

Доказать это он уже не успеет,

годы его сочтены,

шаг неуверенный,

одышка…

(Перевод Н. А.)

В 1986 году размышления о «конце века» занимали в Польше не одну только Шимборскую. Я уже говорил о конференции Общества Мицкевича в Варшаве на тему: «Два конца века: 1886 – 1986». Но стихотворение Шимборской лаконичнее, точнее, афористичнее, чем доклады и выступления, которые мы слышали на конференции.

* * *

Наша встреча с Шимборской была одновременно знакомством с Корнелем Филиповичем. Единственный маленький томик его стихов вышел уже после его смерти. Мы знали его как прозаика. В тот вечер мы узнали его как друга Шимборской. И как интересного человека и собеседника.

Говорили о краковских художниках, но и о поэтах тоже.

В юности Филипович был учеником Юлиана Пшибося, преподававшего в 30-х годах в гимназии маленького городка Цешин в Карпатах, на самой границе с Чехословакией. А в 1970 году Филипович и Шимборская провожали Пшибося в последний путь, он завещал похоронить его на горе близ его родной деревни Гвозьница.

В некоторых рассказах и повестях Филиповича образ рассказчика бывал нарочито неприятный, непохожий на автора.  Автор же оказался человеком обаятельным. Шимборская хотела, чтобы мы оценили его. А сама она была очень просто одета и очень просто держалась, умная, скромная и радушная.

* * *

Ева Липская была полна энергии и воли к жизни. В 1985-м вышла ее новая книга стихов в самиздате в Варшаве «Камера хранения тьмы», а в 1986-м вышло избранное в Кракове, и в это избранное она сумела включить 13 из 15 стихотворений самиздатской книжки, в том числе и заглавное стихотворение. Притчи, метафоры, аллюзии, за руку не поймаешь, а речь-то идет о политической действительности Польши 80-х годов. Впрочем, «камерой хранения тьмы» Липская называет всю историю Польши, это «мрачная кладовка», в которой хранятся «сабли покрытые ржавчиной побед и поражений». «Мрака» в поэзии Липской 80-х годов хватает, но парадоксальным образом ее стихи, сами интонации, сами ритмы сообщают читателю ту бодрость, энергию, волю к жизни, которые помогали ей самой перебарывать болезни и преодолевать трудности. Она и нас немножко подзарядила, и мы успели в Кракове встретиться с бульшим числом людей, чем предполагали.

* * *

Но самым светлым воспоминанием рождественской недели в Кракове осталась ночь накануне Рождества, проведенная в тесной квартирке поэта Адама Земянина и его жены Марии, где за столом, кроме нас, были еще поэт Юзеф Ббран и их приятель, прозаик, фамилию которого я, грешен, забыл. Земянин с женой жил теперь под крышей того же дома на Крупничьей, где жил и в 1979-м, но уже не на нижнем этаже, а на самом верхнем, почти на чердаке. Чердак был убогий, как ясли, где родился Христос, а жена его Мария и младенец создавали полное подобие Святого семейства.

Мы просидели у них всю ночь, рано утром возвращались пешком с Крупничьей к себе на Каноничью, пересекая Планты, мимо Сукенниц и нескольких костелов.

На Крупничьей улице когда-то жили «крупники», то есть торговцы кушаньями из круп (в русском языке XI – XVII веков, как и в польском, есть это слово: «…и толокняники, и крупники, и площадные прасолы…»). В наше время торгует здесь кондитер, которого Адам Земянин упоминает в стихотворении «Улица Крупничья»:

на улице нашей

есть кондитер частный

наша жизнь однако

не стала сладкой

вот чистой водки

иной раз выпьешь

иной раз залпом

иной раз со смаком…

(Перевод Н. А.)

Адам Земянин ухитрился родиться в том самом городке Мушина в Карпатах, куда Харасымович хотел бежать, как Гоген на Таити. Земянин перепробовал множество профессий: сплавлял лес по рекам, был даже пилотом-планеристом, учительствовал, занимался журналистикой. В ранних книгах был певцом провинции, позже писал о маленьком человеке в большом городе:

серый трудяга в берете

тащится к первой смене…

(Перевод Н. А.)

К 1986 году его последней книгой была книга «Коврик из горящего дома». Речь идет о таких ковриках, с лебедями или с оленями, какими и у нас торговали еще на нашей памяти на базарах. Все стихи большого цикла «Польские коврики» в этой книге Земянина – а их сорок три – как бы имитируют средствами поэзии этот очаровательный кич. Шесть таких «ковриков» Земянина можно видеть теперь в «Иностранной литературе» (1999, № 7).

* * *

С Адамом Земяниным нас познакомила в 1979-м Анна Свирщиньская. Она жила в этом же доме на Крупничьей, 22, где вот уже полвека живут в тесноте, а иногда и в обиде многие краковские поэты. Ярко дебютировавшая перед войной, Свирщиньская создала свои главные книги очень поздно. Астафьева обратила внимание на ее стихи в начале 70-х, написала ей, та откликнулась, публикация Свирщиньской в «Иностранной литературе» в 1973-м имела огромный успех. Окрыленная этим успехом, Свирщиньская, как писал нам Ивашкевич, «начала новую жизнь».

Поэт экстремальный, Свирщиньская писала об экстремумах бытия. Она рассказывала об адском пекле, каким была Варшава в дни восстания 1944 года. Она изображала страшную реальность современной деревни и дно современного города. Она раскрывала интимную жизнь пожилой женщины. Сейчас у нее появились поклонницы в Польше, они называют ее «феминисткой». На самом же деле она была «последней эмансипанткой», как писала Астафьева в предисловии к первой русской публикации Свирщиньской. Астафьева напоминала о временах, когда «слово «эмансипация» еще сохраняло свою всеобщность: говорили об эмансипации женщин, эмансипации негров, эмансипации русских крестьян, эмансипации рабочего класса, наконец, о духовной эмансипации общества…».

Снобистскую польскую критику Свирщиньская шокировала, на нее набросились.

В России было иначе. Человек, признававшийся, что никогда до сих пор не читал стихов, поскольку думал, что все стихи – ложь, просил издать стихи Свирщиньской в России массовым тиражом. Писала девушка из деревни, что решила изучать польский язык, чтобы прочесть Свирщиньскую целиком. Писала вдова академика из Тбилиси: стихи Свирщиньской помогли ей пережить утрату. Молодая художница из Казани, прочтя журнал, сделала в своем городе несколько передач о Свирщиньской на телевидении.

Свирщиньская приезжала в Москву, сидела у нас в тесной кухоньке. Наташа водила ее на «Царя Федора Иоанновича» (Свирщиньская не только поэт, но и драматург), потом встречалась с ней в Варшаве, гостила у нее в Кракове. В 1979-м мы виделись последний раз, она бегала с нами по краковским улочкам, легкая и молодая в свои семьдесят. А теперь, в 1986-м, два года спустя после ее смерти, отсутствие ее маленькой фигурки мы ощущали как зияющую пустоту и в доме на Крупничьей, и в целом Кракове, и в целой Польше.

Варшава признала Свирщиньскую после того, как стихи своей ровесницы стал переводить и пропагандировать в Америке Чеслав Милош. Но и этого оказалось мало. Тогда Милош написал и опубликовал – в Кракове – книгу о жизни и творчестве Свирщиньской: «Какого ж гостя мы имели» (1996). В первых строках книги Милош задумывается над причинами несправедливости литературной Варшавы 1970-х в отношении Свирщиньской. «В литературе и в искусстве, – пишет Милош, – ошибочность оценок особенно понятна. Есть оттенки индивидуальных вкусов, но всегда в рамках одного направления распространенных в данный момент пристрастий. Элиты, постоянно занимающиеся установлением курса на художественной бирже, характеризуются определенной стадностью. То, что слишком отклоняется от принятых норм, кажется «диким»…»

* * *

В доме на Крупничьей жил и Ян Болеслав Ожуг.

Ожуга я помнил с предыдущего нашего приезда в Краков, при знакомстве он вручил нам свежий томик избранных стихов. Я не обманул тогда ожиданий Ожуга, по возвращении в Москву перечитал – дома и в библиотеке – все написанное им и опубликовал, под видом рецензии на новое избранное, большую статью о его поэзии в тоненьком журнале «Современная художественная литература за рубежом». (Вскоре, в 1981 – 1985-м, в годы полного запрета у нас на Польшу, этот журнальчик станет единственной моей отдушиной как полониста.) Статью об Ожуге я писал по канве его двухтомного собрания стихотворений 1977 года, потому что никакое избранное не может вобрать все богатство и разнообразие его поэзии.

Ожуг – фамилия крестьянская. По-польски «ужуг» – это и тлеющая головня, и кочерга, и помело. К слову сказать, фамилия Юлиана Пшибося – от диалектного польского «пшибось», что значит «на босу ногу», «босиком». Из пяти выдающихся польских поэтов ХХ века, вышедших из деревни, трое – Пшибось, Ожуг и Новак – родились в Предкарпатье, в нескольких десятках километров друг от друга, – такой поэтородящей оказалась здешняя земля.

Сразу же оговорюсь, что «поэт крестьянского происхождения» – это не синоним словосочетания «крестьянский поэт». В поэзии Ожуга 1960-х и 1970-х гибель деревни – лишь один из аспектов гибели человечества. Поэту, не потерявшему связь с землей, гибель земли и всего живого на ней очевиднее, чем горожанину, ослепленному мельтешащей политической и литературной суетой. Ожуг – очевидец. «Око» – название одной из его книг и название нескольких, очень разных стихотворений. Мандельштам писал в своей прозе: «Птичье око, налитое кровью, тоже видит по-своему мир». Таким «оком, налитым кровью», был Ожуг.

Незаживающую травму в его сознании оставила война, оккупация, жестокость гитлеровцев и ответная жестокость партизан. Кровь, кровь, кровь. В нескольких его стихотворениях разных лет настойчиво повторяется образ Красного моря. Как метафора-рефрен. Как знак «пройденной вброд» крови.

…Через Красное море

перешел я один…

…Тело мясом и кровью

через рельсы катил… —

поет, играя на дудочке, безногий инвалид. Можно догадаться, что это бывший партизан, искалеченный при взрыве на железной дороге.

Как многие партизаны (напомню молодого Ружевича) и как многие наши фронтовики, Ожуг вернулся к мирной жизни с обостренной жаждой справедливости. Послевоенная польская действительность не удовлетворяет его. Книгу стихов 1956 года он назвал «К материку Доброй Надежды», эта надежда не сбывается:

…Но многим тяжело,

как раненому, мучимому жаждой…

…И бедных все не убывает.

И справедливость – ох как медленно растет!

Как если бы ее сажали

с сожженными корнями!

(Перевод Н. А.)

Иногда поэзия Ожуга выглядит отдаленной аналогией прозы наших «деревенских» прозаиков. Например, «Прощания с Матерой». В поэзии Ожуга – тоже прощание с гибнущим миром, но гибнущим миром Ожугу кажется вся цивилизация:

…Не знаю, водородная ли бомба,

пожар ли нефтеперегонного завода.

Я убегаю, убегаю,

слепой и оглушенный…

…Быть может, щурится от ужаса – не знаю —

Всевидящее Око над пожарищем.

(Перевод Н. А.)

Для русского уха «Ожуг» больше всего похоже на «ожог». Стихи Ожуга – обжигают. Жгут глаголом. Такова была поэзия ветхозаветных пророков. Пророки всегда были неудобны для окружающих. Ожуг тоже был неудобен. Резко и часто несправедливо высказывался он в литературных полемиках. В его письмах к нам немало горечи и раздражения. Но больше – пояснений диалектных слов и реалий польской крестьянской жизни.

А в маленькой квартирке Ожуга на Крупничьей на книжных полках запомнились собрание сочинений Достоевского и все книги Фолкнера, какие переведены в Польше.

* * *

Один из поэтических томиков Ожуга называется «Остров Барбарус». Такого острова нет на свете, есть остров Барбадос. «Barbarus» по-латыни значит «дикий». Остров «дикости», «дикой природы», «дикой» поэзии в океане цивилизации, затопившем всю планету, придумали себе краковские поэты, создавшие группу «Барбарус»: Ожуг, Харасымович, Тадеуш Новак и Тадеуш Сливяк. Группа существовала недолго, манифестов не публиковала, да и группой была лишь относительно, каждый из этих поэтов остался отдельным, обособленным «островом».

С Тадеушем Сливяком мы беседовали в 1986-м и в Варшаве, и в Кракове, а знакомы мы были уже раньше, он зашел к нам, будучи в Москве, просидел целый вечер, рассказывал о Халине Посвятовской, о которой расспрашивала его Астафьева, о том, чем был 1956 год в Кракове. Сливяк в 56-м был создателем и редактором журнала краковских поэтов и графиков «Czarno na bialym» («Черным по белому»), после двух номеров журнал стал называться коротко и броско: «Зебра». В этом журнале, органе Союза студентов, дебютировали и Харасымович, и Посвятовская, и другие краковские поэты «поколения 56», с журналом сотрудничали прекрасные молодые художники. Так было в 56-м. А позже Сливяк был художественным руководителем студенческого клуба «Под ящерами», именно при этом клубе родилась поэтическая группа «Тераз» («Сейчас») – лидерское ядро «поколения 68».

Сливяк был уже автором нескольких книг, когда нашел в себе силы написать и опубликовал свою центральную и самую страшную вещь – «Поэму о городской бойне». Он родился и вырос во Львове. Годы войны он провел в ограде львовской городской бойни. Его отец, шофер, устроился шофером на бойне, здесь семья и жила несколько лет. Впечатления бойни, «промышленного» (Сливяк в автобиографии акцентирует этот эпитет) убийства животных, и впечатления войны и оккупации, особенно уничтожение гитлеровцами львовских евреев, сложились в сумму, ставшую мироощущением Сливяка как поэта.

Мир в поэзии Сливяка то и дело оборачивается миром кровавым. Таково и стихотворение «Иголка»:

В пальцах светится иголка найденная в сене

гляну сквозь ушко иголки – сокол стоит в небе

гляну в реку – в реке рыба стоит поперек

гляну в лес – стоят деревья в стуке топоров

сквозь ушко иголки слышу шумы всего света

– треск пожаров – гул набатов – опаданье пепла

поверну иголку в пальцах – на остром конце

натекает каплей людская кровь

(Перевод Н. А.)

* * *

Из Кракова во Вроцлав поезд идет через огромный дымный промышленный регион, вроде Донбасса, в том числе через шахтерский город Гливице. Здесь росли и учились в школе, прежде чем стать краковскими студентами, Юлиан Корнхаузер и Адам Загаевский. В Гливице жил лет двадцать и Тадеуш Ружевич, с 1949 до 1968-го, когда перебрался во Вроцлав.

Мы ехали не только во Вроцлав, а во Вроцлав и Валбжих. Валбжих находится в юго-западном углу Польши, на стыке с Германией и Чехией. Это старинный средневековый город, но также центр каменноугольного бассейна, город испокон веку горняцкий, только в давние века в здешних горах добывали руды, теперь добывают уголь в котловине. В Валбжихе с 1945 года живет поэт Мариан Яхимович, сменивший в тот год очередного великого переселения поляков нефтяной Борислав на угольный Валбжих. Яхимович – единственный в Валбжихе поэт, единственный профессиональный литератор. «Отшельником из Валбжиха» назвал его кто-то из польских критиков, подразумевая не только отдаленность, отъединенность поэта и от старых литературных столиц (Варшавы, Кракова), и от новых (Вроцлава, Познани), но и то, что само творчество поэта в контексте послевоенной польской поэзии – явление особое и обособленное.

Город ценит своего поэта. В великолепно изданном избранном, которое Яхимович прислал нам в 1983-м, указано, что книга финансирована воеводской администрацией Валбжиха.

В книге тринадцать цветных репродукций гуашей и акварелей Яхимовича. Мы видели у него дома оригиналы, могу подтвердить, что репродукции – достаточно точные. Работы Яхимовича-живописца выставлялись в Валбжихе, а однажды и в Кракове. На суперобложке книги 1983 года воспроизведена акварель. Черный вздыбленный склон горы (или террикона?). Геометричные надшахтные конструкции. Оранжево-алое небо. Уголь и Солнце. Валбжих и Космос.

Отшельник из Валбжиха похож на отшельника из Калуги, автора «Грез о Земле и Небе» Циолковского.

…Все существа

обречены на Космос… —

пишет Яхимович в стихотворении «Организм». Ощущение Космоса пронизывает философскую, «научную», «научно-техническую», «индустриальную», пейзажную поэзию Яхимовича. Это резко отличает его и от сугубо «земного» Ружевича, и от всех остальных непосредственных соседей в польской поэзии.

Есть отдаленное сходство с Пшибосем. Яхимович и Пшибось – почти ровесники, Пшибось – 1901 года, Яхимович – 1906-го, но Пшибось издал первую книгу в 1925-м, Яхимович, уже пятидесятилетний человек, – в 1957-м, в совершенно иную эпоху. Поэты «запоздавшие», как и поэты, опережающие время, отличаются от поэтов, публикующихся вовремя. «Индустриализм» Яхимовича существенно отличается от «индустриализма» польских (и не только польских) поэтов 20-х годов, с их культом аэроплана и динамо-машины. Иные реалии. Но – главное – иной взгляд на вещи, нет той эйфории. Поэзия Яхимовича – поэзия напряженных антиномий. Вот концовка стихотворения «Валбжих предвесенний»:

…Растут терриконы

и виселицы высокого напряженья

Люди

рассеянные в пространстве

лучатся энергией

ядерной.

Этот эпитет «ядерной», добавленный после большой паузы, заставляет положительную оценку людской энергии тут же заменить оценкой, скажем так, противоречивой. Современная техника может служить и добру и злу. Образ «виселиц высокого напряженья» – зловещий, но в других стихах Яхимовича мачты высокого напряжения являются и в положительных образах: то как лиры, то как грифы неких гигантских струнных музыкальных инструментов.

Во многих стихотворениях Яхимович изображает планеты и Солнце. Столь же зримо, объемно, рельефно, как терриконы и горные хребты близ Валбжиха. Гигантский пространственный, астрономический диапазон дополняется столь же гигантским временным, историко-геологическим. Стихотворение «Кванты»:

Вода клокотала

Скалы

кристаллизовались в умолкшем воздухе

хвощи

распускали павлиньи хвосты…

…Кванты

покидали латунный колокол солнца.

Физика Яхимовича (физика в том широчайшем смысле, как понимали ее древние греки) неотделима в его поэзии от этики. О Космосе, об освоении Космоса он говорит с пафосом, но и с ужасом. В стихотворении «Чудища»:

…Глубинные чудища

мы покидаем свою сферу…

..Плазмоидальные монстры

пузыри материи

освобожденные от обручей давления…

Экология Земли неотделима у Яхимовича от экологии Человека:

…Непроходимые джунгли

разрастаются в людях

В эпоху

когда исчезают леса.

И все же на суперобложку нового большого избранного, которое город Валбжих издал ему к 90-летию, Яхимович вынес репродукцию своей прекрасной абстракционистской темперы – «Свет». Вещь светлую, светоносную.

* * *

Во Вроцлаве сразу же по приезде мы встретились с Тадеушем Ружевичем и Уршулей Кузел, посидели с ними в артистическом кафе, где к Ружевичу то и дело подходили знакомые. Ружевич больше общается с людьми театра или с художниками и искусствоведами, нежели с литераторами. Но и Уршуля Кузел – не чужая для вроцлавского театрального мира; с вроцлавским студенческим театром «Каламбур», поставившим спектакль по ее поэзии, она побывала во многих странах.

С Ружевичем я однажды, осенью 1977-го, ходил целый день по Москве, а на следующий день ездил с ним в Ясную Поляну, это было его паломничество к обожаемому им Льву Толстому. Во время прогулки по Москве выяснилось, что и Гоголя он хотя не обожает, но знает очень хорошо, и сравнение двух памятников, сидящего хмурого и стоящего парадного, весьма его позабавило; а еще он поинтересовался, выдают ли в наших библиотеках «Избранные места из переписки», он думал, что нет.

Переводить Ружевича я начал еще в конце 60-х, публиковаться мои переводы стали в конце 70-х, в 1985-м вышел в «Художественной литературе» самый полный русский томик его стихотворений и поэм, составленный мною и с моим предисловием; треть книги, две с половиной тысячи строк, составляли мои переводы, я включил все лучшее, сделанное другими, из прежних книг и публикаций. Ружевичу книга понравилась. Он видел то, что в ней есть. Я же видел главным образом то, чего в книге нет. В апреле 1984-го, когда книга уходила в набор, рамки допускаемого в наших издательствах оставались весьма узкими: не надо о Христе, не надо о евреях, не надо о Сталине… Многие свои переводы из Ружевича я смог опубликовать, в журналах, в иное время: в 1989-м, в 1992-м… Для 1984-го чудом было уже то, что книга польского поэта вообще ушла в набор. И вышла в итоге; правда, проходила долго, целый год.

Уршуля Кузел и в конце 70-х, и в середине 80-х была для Москвы в «черном списке». Наши польские знакомые не хотели этому верить, удивлялась и сама Уршуля, узнав об этом от нас. Но философски заметила: «Мы не знаем, как нас видят!» Оказывается, польские власти видели ее в черном свете. У польских властей была многоступенчатая, подробная градация наказаний для писателей. Уршулю наказали мягко: в Польше ее продолжали печатать, а в Москве «просили» не публиковать, не поощрять строптивую.

Строптивой Уршуля предстала в первом же заметном стихотворении, обратившем на нее внимание, оно появилось в 1962-м в литературной газете молодых «Вспулчесность» («Современность»), газете, в те годы довольно независимой. Стихотворение называлось «Рецепт мясного блюда»:

Нужен лишь острый нож

нужен лишь гладкий камень…

………………..

…Все что потом обычно

Ведь главное приправы

(С каким подать гарниром как сочетать цвета)

С огнем теперь легко спасибо Прометею

Были бы нож да камень.

И покорная шея.

(Перевод Н. А.)

В 1962-м многие поляки пребывали еще в благодушии, а Уршуля уже ощущала тенденцию времени: власти будут отбирать завоеванные в 1956-м свободы, нельзя подставлять свою шею покорно.

* * *

Вроцлав мы видели впервые, так что весь следующий день ходили по городу. Знаменитый вроцлавский зоопарк мы посмотрели сами, а вроцлавскую готику нам показывала Марианна Буцян.

Мы давно знали и ценили ее стихи. Кое-что в переводах Астафьевой было в «Иностранной литературе» в 1979-м. В некоторых давних стихах Марианны эротика была столь напряженной, что для московского журнала в те времена оказалась неприемлема:

В джунглях наших тел друг друга гонят два зверя,

голых, беспомощных среди кружений крови…

…Это беззаконье, с которым мирится без нас

наша кровь, чтобы быть вовек.

Не мы – два зверя бессмертны!

(Перевод Н. А.)

Но не менее темпераментна этика Марианны Буцян:

за искусство быть человеком,

встречающееся столь редко,

а нужное всем столь насущно, как поле и Польша…

…за искусство быть человеком,

встречающееся столь редко, —

минуту молчанья

над черным квадратом.

(Перевод Н. А.)

Черный квадрат здесь – это не черный квадрат Малевича. Это черный квадрат могилы и черная рамка сообщения о смерти, похоронах, поминальной мессе, по- польски это называется «клепсидра» и висит при входе в костел.

Витольд Вирпша писал, что в стихах Марианны Буцян моральная оценка, по сравнению с другими поэтами Новой Волны, «пожалуй, и шире, и глубже, без… невольного подчинения несчастному примату политики», и если для остальных поэтов Новой Волны главное – различие между правдой и ложью, то для Буцян главное – «различие между добром и злом».

Марианна окончила филологический факультет, параллельно училась на философском, а родилась в деревне, в крестьянской семье, и ездит летом к своим родным в деревню. Для нее сакральны земля, трава, хлеб, земледелие, сеятель и пахарь, отец, мать. В ее университетской эрудиции существенное место заняла средневековая теология, а в огромном Вроцлаве она нашла себя среди средневековой архитектуры.

Она водила нас по Тумскому острову. «Tum» – по-польски «собор», от латинского «domus». С этого острова между двумя протоками Одры Вроцлав когда-то начинался, здесь готические громады сгрудились особенно тесно и возвышаются над городом. Тумский остров (и Тумский мост, ведущий на остров) – любимое место прогулок Марианны, об одной из прогулок по острову она писала:

…расцветала над нами готика – стрельчатая как вера

которую безымянные художники извлекали из собственных тел

возносили духом материю в архиформе к небу…

(Перевод Н. А.)

Соборы острова восхищают «архиформой», но материя этих архитектурных мамонтов приезжего немножко подавляет. Маленькая Марианна чувствовала себя среди них уютно. Свою хрупкость она ощущает в других, в замкнутых пространствах:

…в тюремной камере меж четырьмя стенами

мое хрупкое тело как белый кролик

которого в тишине без усилия мышц

можно лишить земной его жизни

– нет, я не чувствую здесь себя покоренной…

(Перевод Н. А.)

Непокорную Марианну не сломила и страшная болезнь, с которой она героически борется в последние годы, пытаясь – буквально наперегонки с болезнью – сделать все, что она должна успеть сделать.

* * *

Декабрьский день – короткий. Темнело. Холодало. Ведомые Марианной, мы зашли в небольшое скромное кафе, где встречается беднейшая богема Вроцлава, что-то съели, выпили по чашке кофе.

* * *

Остановились мы во Вроцлаве у Станислава Сроковского. В 1986-м ему исполнилось пятьдесят лет, он ровесник «поколения 56», но поздно вошел в литературу. Он родился на Западной Украине, ребенком приехал с родителями как репатриант на новые польские «Западные Земли». В 1966-м вышла первая книга его стихов, в это время он был учителем в провинциальном городе Легница. С 1968-го живет во Вроцлаве. Как раз с этого времени центр тяжести его творчества перемещается в сторону прозы. Многие повести Сроковского – это по существу поэмы в прозе. В прозе реализовалось – и с огромной силой – дарование Сроковского-поэта. Но многие его книги прозы годами ждали своего времени. В 80-х он зарабатывал как журналист. Как журналист и заметил нас в Варшаве на симпозиуме переводчиков, заинтересовался нами как журналистским сюжетом и сгоряча пригласил нас приехать к нему во Вроцлав. А мы и приехали на самом деле.

Жена Станислава, Мария, – гречанка, из тех греков, которых много оказалось в Польше после гражданской войны в Греции 1947 – 1949 годов. В подаренном нам томике был цикл стихов о Марии, чувствовалось, что жена, семья, дом для Сроковского – оазис в пустыне. Во вроцлавской литературной среде он был аутсайдером. Да и с самим собой ему было непросто: кошмарное детство, трудные отрочество и юность оставили по себе травмы.

Сроковский подарил нам два тома прозы – «Сон Вельзевула» и «Духи детства». «Сон Вельзевула», повесть, писавшаяся с 1968 по 1972-й, вышла лишь десять лет спустя, вышла чудом, она была сдана в набор летом 1981 года, года «Солидарности», а вышла в феврале 1982-го. Книга начинается как сатирическое, карикатурное, гротескное изображение литературно-театральной среды большого польского города Б., именуемого также Подпарижем, за этим криптонимом угадывается Вроцлав, но только угадывается. Где-то с середины повествование обретает иной масштаб, «сном Вельзевула», сном дьявола предстает вся современная действительность Польши. Заканчивается книга гибелью одного из персонажей, поэта, отчасти альтер эго автора, он выбрасывается из окна верхнего этажа того зловещего Учреждения, которое следит за жизнью всех жителей города, следит и за поэтом и подталкивает его к гибели. Гибели его ждет и огромная толпа жителей города, собравшаяся внизу, им нужна жертва. Польские критики, ища, откуда бы вывести прозу Сроковского, вспоминали и Кафку.

Самая сильная и самая тяжелая книга Сроковского – «Духи детства», написанная в 1983-м, а в 1985-м изданная. Автор посвятил ее «Памяти погибших, замученных, зверски убитых». Речь идет о резне евреев и резне поляков на Западной Украине в 1939 – 1945 годах, об ответных кровавых жестокостях поляков, о вещах настолько страшных, что ни публицисты, ни писатели, ни историки их не касались. Пережитое в детстве требовало от Сроковского, чтобы он написал эту книгу, но он, как признается, долго «отталкивал» ее от себя: «Многие годы… я блокировал немую боль ребенка, убивал в себе голоса из детства. Я боялся развязать этот мешок. И вот я стал невольником демонов…» Рассказ в книге ведется от лица ребенка, мальчика увечного от рождения, но в то же время необыкновенного, даже ясновидящего. Полуфантастическое видение ребенка позволяет автору, символистусюрреалисту-экспрессионисту, «выдрать из себя» все, что накопилось в детстве, – я цитирую Сроковского, – «кровь, боль, пот, страх, все темное, злое, потное, липкое, больное». Великолепное художественное открытие – сам образ рассказчика. «Этот ребенок из повести, – говорил Сроковский в беседе, опубликованной в 1986-м в журнале «Нове ксенжки», – это как бы символ моего деревенского, крестьянского детства, но это также символ универсальный, символ страдания, горечи и замыкания человека в себе… Это не только драма еврейского, польского, украинского народа, это драма эпохи».

Продолжением книги «Духи детства» стали повести «Репатрианты» (издана в 1988-м) и «Горящая бабочка» (издана в 1989-м). В «Репатриантах» описывается исход западно-украинских поляков из той земли, где их предки жили веками, где их дома сожжены, где перед самым отъездом они поставили кресты на свежих могилах. Исход – не в землю обетованную, а в неизвестность. Место действия книги – вагон поезда. В этом вагоне сбились, поближе друг к другу, уцелевшие поляки из полууничтоженной деревни. Поезд тянется медленно, с длительными остановками, подыхают животные, едущие вместе с людьми, умирают люди. Автор воссоздает разговоры, внутренние монологи, воспоминания едущих. Книга, написанная в 1983-м (тогда же, когда и «Духи детства»), вышла лишь в 1988-м, но уже через год была переиздана. Одновременно с ее переизданием вышла и третья часть трилогии – «Горящая бабочка» – о жизни переселенцев с Западной Украины на «Западных Землях» послевоенной Польши, на землях выселенных оттуда немцев.

* * *

В наших планах, кроме Кракова, Вроцлава, Валбжиха, была еще и Познань. Но заехать туда, хотя бы дня на два, мы уже не успели. Мы хотели побывать в городе, в котором последние тридцать шесть лет своей долгой жизни провела Казимира Иллакович. Когда она вернулась в 1947-м – по настоянию и при поддержке Юлиана Тувима – из Румынии, ей не дали квартиру в Варшаве, в Варшаве, которую она любила. Она должна была поселиться в Познани, «в изгнании», как она выражалась. А первые семь лет (1947 – 1954) эта великая польская ровесница Ахматовой и Цветаевой была в опале (как у нас в те же годы Ахматова). Стихи Иллакович в эти годы не публиковались, печатались только ее переводы, ими она и жила, благо свободно знала много языков, в том числе румынский и венгерский, но главным образом кормил ее перевод «Анны Карениной», переиздававшийся несчетное число раз. Октябрь 1956-го снял с Иллакович опалу. Но до октября 1956-го был июнь 1956-го, выступление рабочих в Познани и расстрел рабочих, и Казимира Иллакович была единственным польским поэтом, откликнувшимся тогда же на этот расстрел: стихотворением «Расстреляли мое сердце». Иллакович прожила больше девяноста лет, умерла в 1983-м, но это ее стихотворение было напечатано в Польше лишь после ее смерти. Так же, как ее стихотворение 1943 года о Катыни.

Другие ее стихи (и великолепные книги ее мемуарной прозы) после 1956 года публиковались. В 1974-м в «Иностранной литературе» появилась большая публикация Астафьевой из Иллакович. Иллакович, сама прекрасная переводчица, высоко оценила эти переводы. «Совершенство Ваших переводов произвело на меня потрясающее впечатление», – писала она Астафьевой (из письма от 23.XII.74). Вернее, не писала, а диктовала: постепенно слепнущая, она вынуждена была диктовать свои письма последних лет, лишь подписываясь, а позже – ставя личную печать самодельной печаткой, которую кто-то ей сделал.

Похоронили Казимиру Иллакович, как она завещала, в Варшаве, на Повонзках.

* * *

Сразу после Нового года мы вернулись из Вроцлава в Варшаву. В Варшаву вернулись и Артур Мендзыжецкий, и Юлия Хартвиг, из Америки, где Мендзыжецкий читал лекции в университете и где оба они переводили американских поэтов. Так что их мы тоже повидали.

* * *

В Москву мы возвращались в январе. На границе, впервые за все годы, наши не переворошили книги, которые мы везем из Польши. Это было явным признаком наступающих у нас в России перемен. В Москву благополучно приехали с нами несколько «неположенных» книг. В том числе лондонское издание книги стихов Ворошильского.

С варшавянами мы прощались в январе, но с Виктором Ворошильским в декабре: он уезжал в Западный Берлин, ему предстояла операция на сердце. Мы тревожились за Виктора. Он и сам тревожился. Но и надеялся. На прощанье он надписал нам на лондонской книжке стихов: «Наташе и Володе – после многих лет – и будем надеяться, что на многие годы – от всего сердца». Операция прошла удачно.

* * *

Москва встретила нас фильмом Абуладзе «Покаяние».

Атмосфера в Москве начала 1987-го была совершенно иная, нежели в Варшаве конца 1986-го. Впервые окном в свободу – на какое-то время – была не Варшава для Москвы, а Москва для Варшавы. В 1987 – 1989-м в варшавских газетах и журналах мгновенно, жадно, торопливо переводили и печатали московские публикации. Хотя та же самая Москва оставалась еще и метрополией, от остаточного давления которой полякам предстояло освобождаться. В книге американских лекций Милоша о поэзии, изданной в Варшаве в 1987 году, все еще двенадцать купюр, все они касаются России, Советского Союза, советской литературы. Лишь в 1990-м второе варшавское издание этой книги вышло без купюр.

  1. Здесь и далее, где переводчик не указан, перевод мой. – В. Б.[]
  2. Далее – перевод Н. А.[]