Выбор редакции

Человек очеловечивающийся. Евгения Некрасова

Статья Елены Погорелой

В апреле текущего года на сайте премии «Национальный бестселлер» несколько недель подряд можно было наблюдать довольно парадоксальную вещь: критики из Большого жюри практически хором хвалили роман Б. Ханова «Непостоянные величины» (2019) и тем же хором ругали сборник рассказов Е. Некрасовой «Сестромам» (2019).

В первом случае в заслугу автору ставилось обстоятельное (по осторожному мнению некоторых—даже чрезмерное) изображение подробностей школьного быта, скрупулезность, бесстрашие, правдоискательство и преданность идеалам. Во втором—вменялся в вину нарочито исковерканный, вычурный, вымученный язык, якобы не позволяющий писательнице изобразить действительность столь же, как у Ханова, обстоятельно и подробно. Вообще говоря, длинный список «Нацбеста-2020»  всерьез дал понять, что критика, устав от вечного экзистенциального поиска русской литературы, самозабвенно приветствовала неслыханную простоту предсказуемых жанров—мелодрамы («Ева» Л. Бариновой), производственного романа (собственно «Непостоянные величины» Б. Ханова), идеологически выверенных мемуаров («Некоторые не попадут в ад» З. Прилепина)…

Слов нет, то, что делает в малой прозе Некрасова, много сложнее. Сказ—не сказ, хоррор—не хоррор… «Калечина-малечина» (2018), к примеру,—с ее детским взглядом на «выросших» и «невыросших», с ее вчувствованием в тоскливую жуть школьных будней,—при всей своей быличности явно сродни классическому young adult’у; «Сестромам», выросший из принесшего Некрасовой премию «Лицей» цикла «Несчастливая Москва», отдает городской прозой и сладострастным натурализмом каких-нибудь «Петербургских углов». Действительность текста Некрасовой в ходовые жанровые рамки не втиснешь (скорее диву даешься, как втискивается в ее текст сама жизнь: история о чудовищной заразе, распространившейся по Москве, жителей которой запирают в домах и обносят четырьмя кордонами 1, написана задолго до «чумной весны» 2020-го), да и в сюжетные—тоже.

Некрасова ищет форму для чего-то в нашей современной литературе еще небывалого.

Она и сама отдает себе в этом отчет, признаваясь в беседе с Н. Александровым на «ОТР»:

Цветаева сказала, что нужно писать только те книги, которых тебе не хватает <…> Мне очень не хватало такой книги <…> Я имею в виду—на русском языке. Я читаю на английском, и, конечно, там достаточно много таких книг, которые и для взрослых. А на русском языке мне такой книги очень сильно не хватало, именно в современности [… 2019].

«Достаточно много таких книг, которые и для взрослых…» Судя по всему, Некрасова подразумевает здесь жанр кроссовера, действительно широко распространенный в английской литературе—от диккенсовских сиротских историй и школьных романов Ш. Бронте до «Повелителя мух» У. Голдинга и «Случайной вакансии» Дж. Роулинг. Романы-кроссоверы, прокладывающие «невидимую тропу между юным и зрелым читателем», «позволяя каждому видеть в тексте то, что соответствует возрасту, кругозору, насущным проблемам развития личности» (цит. по: [Зелезинская 2020: 81]), на Западе обретают всё большую популярность, однако любые попытки «пересадить» кроссовер на почву отечественной постперестроечной литературы наталкиваются на неудачу. Может быть, потому, что слишком сильна инерция советской литературы, в которой кроссоверы были чреваты идеологическим противостоянием, а может быть—потому, что современная русская проза по преимуществу монологична и к разнообразию точек зрения относится с недоверием, тогда как кроссовер уже в силу жанровых составляющих предполагает не только сюжетную, но и психологическую полифонию.

Проза Некрасовой явственно полифонична. Ее тексты строятся на умении не только услышать  (навык нехитрый, хотя в современной прозе и сжавшийся до рудимента), но и — при необходимости—заговорить на его языке. Однако поскольку некрасовские герои по преимуществу бессловесны и речевая рефлексия им, обитателям спальных районов и затхлых пяти­этажек, нисколько не свойственна, на помощь приходят органично прорастающие из окружающего их корявого быта заплачки и заговоры, потешки и приговорки: «Ладушки-ладушки, / Где были? / В однушке. / Что делали? / Детей кормили, / Посуду мыли, / Пыль вытирали…» Иногда эта ритмически организованный «саундтрек» к жизни складывается сам собой, иногда—врывается в текст из читательского мимолетного впечатления, как, скажем, ремизовская песня Кикиморы, собственно и давшая название самому заметному (и замеченному!) на сегодняшний день тексту Некрасовой:

—Калечина-Малечина, сколько часов до вечера?

Это такое было стихотворение. Катя решила, что оно лучше Пушкина и «Катя катится-колошматится».

Скок Калечина-Малечина с плетня,

подберется вся — прыг-прыг-прыг…

<…>

1, 2, 3, 4, 5, 6, 7!

Да юрк в плетень. Пригорюнится,

тоненько комариком песенку ведет,

ждет: «Не покличет ли кто Калечину погадать о вечере?»

Кикимора вязала, подпрыгивала, пела очень усердно и серьезно <…> Кикиморские платкообразные тряпки на голове чуть сбились, оттуда таращилась рыже-белая прядь…

«Калечина-Малечина»—та самая экспериментальная проза Некрасовой, заполняющая лакуну романа-кроссовера в современной отечественной литературе. Критики эту прозу заметили и оценили; во всяком случае, история о запредельном в своей бесконечности одиночестве девочки Кати аукнулась самым разным читателям—от неискушенной аудитории, оставляющей отзывы на «Яндекс.Дзене», до Д. Быкова и М. Визеля, отметивших ее жизненность и убойную точность, а также то, что «в отличие от тонких подростков с богатым творческим миром, решающих тонкие вопросы самореализации и самоидентификации» (типаж и вправду популярный в отечественной детской прозе, но, к сожалению, чем дальше, тем менее жизненный), «десятилетняя Катя, живущая в обычном панельном доме обычного города-спутника, решает обычную задачу—как выжить в школе, где ее травит съехавшая на «традиционных ценностях» училка и не замечают (в лучшем случае) одноклассники, и дома, где замотанные родители понимают один метод воспитания—крик» [Визель 2018]. В попытке остановить ежедневную муку существования Катя решается чуть ли не на самоубийство, но тут к ней на подмогу приходит мифологическая, фольклорная тварь:

Из-за плиты вылезло, сердито покашливая, низенькое созданьице в цветных тряпках. Оно походило на помесь старушки и трехлетнего ребенка и носило что-то вроде платка на голове и что-то вроде платья с нацепленными на него предметами. Ноги у созданьица были в виде куриной когтистой лапы, а руки — вроде человечьих — старушечьих с длинными извилистыми ногтями. Морда у созданьица получалась совершенно неясная — будто набор кожных тряпочек. Нос ее был кручен спиралью, человечьи глаза желтели и обрамлялись длинными рыжими пучками ресниц.

Увидев Катю на раскладушке, созданьице прекратило кашлять. Огляделось, когтистой рукой принялось крутить конфорки и покашливать, пока не завернуло все их в изначальное положение. Потом созданьице <…> крепко взяло Катю за обе ноги и потащило из кухни.

Кикиморы, поясняет Некрасова,—это умершие дети, пережившие несправедливость, поэтому появление «созданьица» рядом с Катей закономерно. Созданьице—одновременно и воображаемый друг одинокой девочки (Катя и вовсе называет ее своей младшей сестрой), и пришелица из древнего, хтонического, зловещего мира, который по своей изначальной жестокости легко переплевывает мирок школьной травли; и, наконец, грозное напоминание о том, что зло порождает и пробуждает вокруг себя зло. Сама Катя, в общем-то, не боится кикиморы, потому что с лихвой хлебнула зла и от «выросших», и от «невыросших», так что тайный «волшебный помощник» [Беляков 2019] приходится ей весьма кстати. Однако учительница Вероника Евгеньевна, Катины одноклассники—Димка Сомов (привет В. Железникову с его «Чучелом») и шайка «подсомовцев», а особенно дачный сосед дядя Юра, задумавший изнасиловать десятилетнюю Катю,—получают по полной. А то, что попутно аукается ни в чем не повинным попутчикам, которым не посчастливилось встретиться с нежитью: «Поезд двинулся, и Кикимора проснулась. Ее взгляд уперся в живот молодой напротив. Беременная заметила, улыбнулась и положила белую, гладкую руку себе на пузо. Созданьице медленно, по-звериному наклонило голову, задвигало под шарфом носом, глаза ее с торчащими беличьими ресницами сузились до щелочек, а желтые зрачки, наоборот, растеклись по яблокам. Кикимора вцепилась зрением в спрятанного ребенка. Катя увидела, что беременная схватила ртом воздух, а свой живот обеими руками. Она с не помещающимся на лице страхом глядела в глаза созданьицу…»,—так никто и не обещал, что выпущенное в человеческий мир древнее зло будет кого-то щадить.

Впрочем, тут в яблочко попадает А. Жучкова, замечая, что хотя зло у Некрасовой «и встроено в систему координат, но за движение его в мире отвечает человек. Кого-то обидев, ты можешь вызывать усиление потока зла («Присуха»). Агрессируя в ответ на агрессию—зло умножать («Потаповы»). Умножить зло легко <…> Но что ты будешь делать потом с этим стократ увеличенным злом? Ой как трудно заговорить его обратно. Нужны особые слова. Магия, молитва, колдовство…» [Жучкова 2020b]. В более раннем, хотя и позже изданном, сборнике «Сестромам» (рассказы из которого перечисляет Жучкова) эта обрядовая, фольклорная логика еще только нащупывается. В «Калечине-малечине»—уже творит мир.

Мир, если не ограниченный, то по крайней мере—обозначенный школьным хронотопом. Для романа-кроссовера это естественно: школа не только предоставляет писателю полноценное социально-психологическое экспериментальное поле, но и — еще со времен сологубовского «Мелкого беса»—становится местом столкновения добра и зла, личности и толпы, светлого рефлексирующего сознания и коллективной почти бессознательной хтони. Ведь и Б. Ханов в своих попытках изобразить современное общество упирается в школу; правда, его герой, юный учитель литературы, к ученикам своим сходит подобно Орфею в Аид («молодой учитель едет в глубинку <…> и, конечно, проваливается в адов мирок» [Голованивская 2020]—уважительно констатируют рецензенты), а герои Некрасовой в этом самом заштатном Аиде—живут.

Отсюда и разница в языке, манифестирующая одновременно и жанровые, и психологические разногласия. Язык «Непостоянных величин» Ханова—обстоятельный и подробный канцелярит, свойственный производственному роману и отличающийся скрупулезной дотошностью: так «нормальный» герой, выпускник МГУ, богоискатель и интеллектуал, упорядочивает абсурдную раздражающую реальность, где на один несложный диктант приходится в среднем 20–30 ошибок, а домашнее задание за двоечника нужно выполнить самостоятельно, чтобы перевести его в следующий класс. Язык «Калечины-малечины» и «Сестромама»—язык «оборотный» [… 2019], изломанный, обнажающий изуродованную сущность явлений: в этом Некрасова безусловно наследует не только А. Ремизову, но и А. Платонову, ретранслировавшему советские идеологические эксперименты с сознанием через писательский эксперимент с языком.

«Некрасова пишет о нежити, а потому язык у нее хоть и русский, но нечеловеческий. То ли звериный, то ли птичий» [Одинокова 2020],—проницательно, хотя и неодобрительно замечает Е. Одинокова. Некрасова действительно пишет о нежити, но вот что интересно: в жизни ее героев встреча с нечеловеческим оборачивается не катастрофой (как это происходит с героями, условно принадлежащими к благополучному среднему классу, в городском хорроре А. Старобинец, или в мистических современных триллерах А. Иванова, или в мифологических уральских квестах О. Славниковой и т.  д. и т.  п.), а — зачастую—очеловечиванием и спасением. Актуализацией древних обрядовых и фольклорных умений. Пробуждением внутренней силы—как правило, женской, ведь в мире Некрасовой «взрослые мужчины—самые безнадежные для деланья чего-либо люди. Все обычно осуществлялось женщинами разного возраста, но обязательно растящими детей». Включением «прежде отключенных функций», обретением свободы, формированием личности и нащупыванием корней.

Вот восьмидесятилетняя безропотная Ангелина Ивановна, распробовав молодильные яблоки, выпрастывается из вечной бытовой лямки и неожиданно вытягивает за собой всю семью—и постоянно недовольную пожилую ревнивую дочь, и попивающего бестолкового зятя, и двадцати-с-лишним-летнего внука—типичного безработного прикомпьютерного игромана. Вот старшеклассница Света, никому не нужная, никому, кроме дедушки, не интересная, вдруг оборачивается бесстрашным и молниеносным ангелом смерти. Вот юная Лера, ютящаяся в однушке с мужем-абьюзером и двумя сыновьями, в один миг превращается в многорукую нежить Лакшми и дает наконец отпор мужу, который повадился ее бить каждый вечер; а дав отпор, выясняет, что с тремя парами новых рук ей не только сопротивляться сподручнее, но и хозяйство вести, и детей растить… Да и вообще современной женщине, как бы свидетельствует Некрасова, без лишних рук как без рук—и тут что с Некрасовой, что с ее героиней Лерой трудно не согласиться:

Лера провела сегодня хорошо. Лишняя пара рук оказалась полезной в хозяйстве. Верхними — резала морковь, нижними — мешала лук на сковородке, верхними — пылесосила, нижними — вытирала пыль <…> Кроме обычных дел, Лера бойко перемыла, перебрала, переставила — всё, до чего не доходили руки в прежние замужние годы. До овражинского рукоприкладства семья существовала в традиционной дреме, после — в традиционном аду. Сейчас, как чувствовала Лера, приближалась настоящая живая жизнь.

Детям Лера передала смесь спокойствия с радостью. Они очеловечились, перестали казаться куклами. Она трогала верхними и нижними руками лысого и кудрявого за щеки, уши, плечи, макушки — и чувствовала, какие они теперь живые. Она играла и с лысым, и с кудрявым в ладушки обоими наборами рук одновременно. Верхними — укачивала младшего, нижними — рисовала со старшим. Кудрявому (лысый не умел пока спрашивать) Лера объяснила, что купила дополнительные руки в магазине для помощи по дому. Это был хороший день…

Так что же: для того чтобы мир вокруг «очеловечился», нужно встретиться с нежитью? Или все-таки—с человеком?..

Герой Ханова видит себя тем самым очеловечивающим началом, способным изменить внутренний облик учеников,—оттого он и бесстрашно спускается в ад, чтобы «научить их бунту» и вывести за собой. При ближайшем рассмотрении, однако, оказывается, что хотя школа, в которой преподает Роман Павлович, и находится в не особенно благополучном районе, до настоящего ада ей далеко: тут и директор—не самодур, и коллеги сочувствуют начинающему учителю, и молодые специалисты отнюдь не обходят школу на Красной Позиции стороной. Никакого сравнения с заштатной началкой в «Калечине…», где детей учат люди с песьими головами! Да и за мат на уроке (правда, употребленный в педагогических целях) Романа Павловича всего лишь штрафуют, тогда как любимую Катину преподавательницу Ольгу Митиевну, помнится, попросту выставили с работы за то, что она «читала невыросшим книги английского писателя-извращенца, которого даже в Англии посадили за его извращения в тюрьму». Одним словом, ситуация в прозе Ханова—не в пример благоприятнее, чем у Некрасовой; почему же тогда получается, что рассказы Некрасовой утверждают надежду, а хановский неудобоваримый роман—безнадегу и зло?

Может быть, потому, что Некрасова даже и в самой глубине «адового мирка» сосредоточена на , будь то взрослые или дети—а то и «созданьица»,—тогда как Ханов в центр мироздания помещает одного-единственного героя, и прочие люди ему попросту неинтересны?

К директору новоявленный преподаватель относится со сдержанным и опасливым уважением. К коллегам—до обидного снисходительно (провинциальные учителя, что с них взять!) либо ревниво: «Обаятельный и остроумный, изящный и неброско одетый, англичанин был обречен нравиться. И школьницам тоже». Впрочем, бог бы с ним, с отношением к коллегам, хотя трудно представить, чтобы за целый год ни один из них не вызвал у Романа Павловича не снисходительного, а вполне реального уважения; но спишем это на юношеский нонконформизм. Однако как быть с отношением к детям? К тем, ради кого он, собственно, и пришел в эту школу?

«В спортивных обносках, в натянутых поверх кепок капюшонах, с гордо выставленными вперед средними пальцами, дерзким прищуром—шпана с ее грязными ужимками будто пародировала саму себя <…> Из таких никчемушников вырастали упыри, полагающие своим долгом ткнуть человека в его слабости и недостатки»,—с отвращением подытоживает Роман Павлович, потратив свободный вечер на скроллинг ученических страничек в Сети. Упыри, никчемушники, отморозки… Да знает ли, как, в каких семьях эти пресловутые «отморозки» живут? Директор, который при всей своей административной вальяжности про детей многое понимает, мягко Роману Павловичу выговаривает: «У человека тяжелая ситуация в семье. На глазах убили отца, мать толком не следит за детьми…» И что—меняется ли как-то отношение Романа к ученику, к себе, к своим методам обучения? Ни в коей мере: кроме трудностей растолковывания осиротевшему парню Фонвизина его мало что занимает.

Поэтому удивляют восторженные рецензенты, характеризующие «Непостоянные величины» как роман воспитания 2 [Погодина-Кузмина 2020]. Какое уж тут воспитание, если единственное, что может сказать педагог о беременной восьмикласснице, звучит так:

Косолапое, аморфное, безыдейное, безынициативное, бесталанное творение с квадратной челюстью и деревянным лицом, с конским смехом и со словарным запасом не больше, чем у меню музыкального проигрывателя «Винанп», — забеременело!

Ну хорошо, пусть герою всего двадцать два—в силу возраста и постуниверситетской надменности внутренней зрелости ждать от него приходится; но, к сожалению, сам Ханов нисколько не дистанцируется от героя, ни словом, ни взглядом не выдавая, что уровень юношеской рефлексии Романа довольно убог. Взрослой иронии либо критики в отношении героя со стороны автора нет ни на грош, как будто бы автор навечно законсервирован в образе юного педагога-нонконформиста, пришедшего в школу, «чтобы бороться с иерархиями», и так и не победившего.

А потому, что с подобными установками—не победить.

Ну и что—будь девочка Катя в школе правдоискателя Романа, заметил бы он ее? Сумел бы поддержать, обнадежить, избавить от инфернального одиночества? Или—талантливый прогрессивный преподаватель—повел бы себя подобно замшелой советской педагогине Веронике Евгеньевне, устраивающей на уроке публичную экзекуцию школьнице, растерявшейся у доски?

…Даже если какой-нибудь одиночный человек просто хихикал рядом по своему поводу, а не над Катей, у нее отключалось понимание. Это случалось так: звуки становились тягучими, мир и существа в нем расплывались, смыслы слов и человеческих движений погибали. Катя выбивалась из навязанной реальности. А тут — тут целый хор, дирижируемый Вероникой Евгеньевной, хохотал над ней по неразъясненной причине. Катя один раз повернулась на класс и два раза посмотрела на классную, но больше не стала. Текст на доске расслоился и летал перед доской ошметками. Усилием, равным стараниям пяти десятилетних невыросших, Катя вернула текст обратно, всмотрелась и стерла «с» в «рассеянной». Вероника Евгеньевна артистично шмякнулась головой об стол, класс понял команду и взорвался новым дружным хохотом. Катя художником отошла от доски-мольберта, наклонила голову, быстро вернулась обратно и написала в «несешься», после «ш», где ничего прежде не было, — твердый знак. Учительница упала спиной на стул и принялась ловить дырой рта воздух <…> Дети умирали от хохота, Катя — от ужаса.

Так ведь и Вероника Евгеньевна видит Катю «аморфной, косолапой и бесталанной», как Роман Павлович—ту восьмиклассницу, стало быть—стоит ли с ней церемониться! Да и, справедливости ради, только ли Вероника Евгеньевна? Не так ли смотрит на редкого «маленького человека» в нынешней прозе высоколобая критика, приветствовавшая «Непостоянные величины» как возрождение производственного романа  и совершенно упустившая из внимания, по меткому замечанию все той же А. Жучковой (едва ли не единственной высказавшейся о Ханове отрицательно), что «школа учит не преображать действительность, а понимать» [Жучкова 2020а]?

Из понимания, впрочем, порой рождается и преображение (то самое «очеловечивание»), но в романе Ханова никакого преображения не происходит. Герой, которому сам литературный бог велел бы изменить ситуацию, устраняется и почти что сбегает от ответственности, даже в отчете, отправленном непосредственному начальству в Москву, отделавшись общими словами и жалкими констатациями.

  1. »Говорили, что город на карантине и что из него не выпускают пе-
    реброшенные из регионов <…> военные. Говорили, что все не выходят из дома (sic!). Писали о взрыве химического завода, о каре Божьей, снова про биологическое оружие, примененное внешними врагами…» Каково!?[]
  2. Более этого утверждения удивить способны разве что дифирамбы языку Ханова, подразумевающие, что «удовольствие читателю» могут доставить велеречивые пассажи с претензией на остроумие – вроде того, что приводится в отзыве А. Секацкого: «После хохм про бедное млекопитающее, подсевшее на вещества, беседа повернула в сторону малоисследованной проблемы: есть ли маляры, подавшиеся в профессию из токсикоманских пристрастий? Точку в споре поставил Вадим, заявивший, что мотивы красить бывают разными, однако средний маляр со стажем так же далек от токсикомании, как опытный доктор — от гуманизма, ибо любовь, перетекшая в обязанность, теряет очарование». Удовольствие? Нет, вы серьезно?[]