Ушел из жизни один из лучших, самых мощных и глубоких русских поэтов — Александр Еременко.
Он тяжело болел, лежал в хосписе, но последнее время шел на поправку, были надежды…
Больно и пусто. Такая большая болящая пустота, как будто вся поэзия обмелела разом.
Теперь стало очевидно, что многолетнее поэтическое молчание Еременко было куда красноречивей иных «говорений». Об этом прекрасно высказался Игорь Караулов. Еременковское молчание было своего рода поэзией «от обратного». Сотрясать воздуха он никогда не любил и говорил в стихах только то, что не могло не быть сказано и не могло быть сказано никем другим.
Относительно Еременко можно перевернуть вверх ногами известную стихотворную максиму Николая Ушакова: «Чем удивительнее речь, тем продолжительней молчанье». Его молчание, действительно, стало следствием сверхнасыщенности, сверхнапряженности, эссенциальной суггестивности и внутренней смысловой интенсивности, непредсказуемости метафорических (можно было бы сказать — «метаметафорических», но сам поэт относился к этому ярлыку с оправданным скептицизмом) траекторий. Это поэзия термоядерной голосовой и интонационной силы, работа на износ, где сложность и многослойность стиховой ткани — не помеха пушкинской легкости выдоха. Один только небольшой цикл «Иерониму Босху, изобретателю прожектора» своей поэтической энергоемкостью сносит башку (иначе не скажешь) не хуже «Стихов о неизвестном солдате» Мандельштама (тоже, кстати, не понаслышке знавшего о длительном молчании):
Я смотрю на тебя из настолько глубоких могил, что мой взгляд, прежде чем до тебя добежать, раздвоится. Мы сейчас, как всегда, разыграем комедию в лицах. Тебя не было вовсе, и, значит, я тоже не был. Мы не существовали в неслышной возне хромосом, в этом солнце большом или в белой большой протоплазме. Нас еще до сих пор обвиняют в подобном маразме, в первобытном бульоне карауля с поднятым веслом. Мы сейчас, как всегда, попытаемся снова свести траектории тел. Вот условие первого хода: если высветишь ты близлежащий участок пути, я тебя назову существительным женского рода.
В своей знаменитой московской комнатке-каюте на Патриарших (как тут не вспомнить «комнатенку-лодочку» Маяковского, в которой поэт «проплыл три тыщи дней»?) Александр Еременко «уплыл» от реальности, над которой воссияла своим мазутным свечением «эРИ-72, ментовская дубинка». И в этом «отплытии» мне видится жест, исполненный пушкинских «покоя и воли», жест подлинно дзенский — не случайно поэт с молодости постигал премудрости дзен-буддизма.
Если кто и реализовал в полной мере призыв Егора Летова «Убей в себе государство!» — то именно Еременко. Нехитрая обстановка его комнатки, в которой мне посчастливилось однажды побывать, — в несколько слоев укрытый яичной скорлупой пол, величественный и пугающий скелет рыбы на стене, продавленная тахта, скопление разнородной тары и настоящий гальюн, центрирующий пространство, — все это дышало отнюдь не упадком и разложением, но истинной, подтянутой, упругой и звонкой свободой, осознанным, центростремительным волевым усилием. Эта свобода сопряжения слов, образов и смыслов, сила внутреннего освобождения камчатскими ветрами гуляет и в его стихах:
Даже если на десять кусков это тело разрезать сумеют, я уверен, что тоже сумею длинно выплюнуть черную кровь и срастись, как срастаются змеи, изогнувшись в дугу. И тогда снова выгнуться телом холодным: мы свободны, свободны, свободны. И свободными будем всегда.
Та многочасовая беседа на Патриарших — об истоках поименования белки в «Слове о полку Игореве», о Высоцком да и обо всем на свете, безусловно, принадлежит к краеугольным, ключевым, структурообразующим и заветным событиям моего бытия. Как и неожиданный телефонный звонок недели две спустя и хриплый голос в трубке, говорящий какие-то добрые, воодушевляющие слова о моих стихах и, в частности, метафорах. Незабываемое ощущение нефильтрованного счастья настоящего признания, допуска в большую поэзию. Какие уж там литпремии…
Перечитывая на днях его стихи, поймал себя на любопытном наблюдении: а ведь название последней книги Еременко «Матрос котенка не обидит» напрямую отсылает к строчкам из «Оды Революции» Маяковского:
"Слава". Хрипит в предсмертном рейсе. Визг сирен придушенно тонок. Ты шлешь моряков на тонущий крейсер, туда, где забытый мяукал котенок.
«Матрос котенка не обидит» отсылает не только к этим строчкам, но и ко всему настроению стихотворения о парадоксальной многоликости Революции («звериная», «детская», «копеечная», «великая») и дальше — к определяющему психосоматическому парадоксу самого Маяковского, который в одно время с «Одой революции» пишет полярное по тональности «Хорошее отношение к лошадям». Помнится, это сочетание торжественной брутальности и одического мужества, с одной стороны, — и пронзительной ранимости, тонкокожести, кипятка сентиментальности (в лучшем ее понимании) — с другой, поражало современников поэта. Например, А. Гладкова (см. его воспоминания о Маяковском), у которого эта способность на высочайшем экспрессивном пределе выражать полностью противоположные друг другу эмоции вызывала удивленное восхищение и преданную любовь к Маяковскому.
Таков и Еременко. Его личность и его поэзия во многом формируются этим парадоксом, подразумевают, выражают и наглядно транслируют как мужественную нежность, так и нежную мужественность. Поэтому данная аллюзия представляется мне вовсе не случайной.
Теперь Ерема прикуривает на ином ветру. Господь водит его в кино (интересно, что там показывают) и кормит малиновым вареньем. А его стихотворения — здесь и сейчас — делают нас более живыми, а значит, — менее мертвыми.