Легкая кавалерия/Выпуск №2, 2024

Дмитрий Воденников

О цвете яичной скорлупы

Открыл тут какое-то видео. Преподаватель литературной студии (я ее знаю, встречал, она критик как будто, по крайне мере, хотела им быть), сама еще молодая девица, сидит за столом, перед ней на стуле какая-то весенняя юная девушка, видимо, студентка. Перед девушкой — листы: сразу понятно, что это стихи.

Другие студенты (двоих видно на периферии видео) сидят за столами, как в классе.

Я смотрю первые пять секунд. Зачем она устроила эту ситуацию, выстроила эту мизансцену, как на экзамене?

Потом смотрю еще десять секунд. Слушаю.

«Так вот, — говорит преподаватель студии, та самая молодая девица, — верлибр — это самый распространенный размер. А вы попробуйте написать анапестом? Амфибрахием!»

Все довольно смеются.

…Ну, во-первых, верлибр — это не размер.

Во-вторых, текст уже приходит к тебе в своем звуке и облаке смысла. Сразу в неясно видимой тебе оболочке (ее просто надо вытянуть, разгадать, не поддаться привычке ставить слово после слова).

Стихотворение нельзя написать каким-то иным способом, кроме того, в каком оно себя задумало. Стихотворение не выбирают. Как Родину, как родителей, как дату счастливой или несчастливой любовной встречи, как болезнь.

Оно приходит именно таким, каким его нужно попытаться записать. Стихотворение пишет тебя, не ты его.

В общем, если твой мастер тебе говорит: «Напишите это амфибрахием», — значит, надо искать другого мастера.

Мастер может позволить себе единственную наглость — спросить: «А что вы хотели тут сказать? Опишите простыми словами». И тогда — иногда, это не беспроигрышный ход, в стихах вообще беспроигрышных ходов не бывает — твой ученик вдруг начнет говорить смутившимися живыми словами, иногда непонятными, иногда простыми, и тебе останется только сказать: «Запишите это. Как есть. Вот именно этими словами. Сейчас они у вас живые, а там, в «стихотворении», лежат по не своим местам, и даже, возможно, пахнут неплохо, нотами ладана и табака, только они мертвые».

Прошу тебя помнить о той шелухе,
что шумом многоголосым
глушит разума ясное слово,
тонущего в яркости красок,
беззащитного от мишуры
похвал, ругани и безразличий.

Это фрагмент текста моей студентки Дарьи Гриненко. Кажется, она тут пишет (независимо от меня) именно о том, о чем говорю я: о том, что иногда делает стихотворение мертвым. Анапест, верлибр, любая другая инерция (сколько их кругом — мертвых верлибров, сколько ее вокруг — полумертвой силлабо-тоники). Ничего не полетит, ничего не пойдет, ничего не вылупится. Живые стихи — это всегда некий выверт, проклюнувшееся чудо, непонятный гибрид: вот лежал гладкий камешек — и вдруг закачался, а оттуда птичий цветок.

… Заговорили тут о странности синего цвета в природе.

Вот, например, у дроздов яйца, которые они откладывают в гнезда, прямо в траву, — нежно синие.

Вознесенский еще писал:

Я тебя разлюблю и забуду,
когда в пятницу будет среда,
когда вырастут розы повсюду,
голубые, как яйца дрозда.
Когда мышь прокричит кукареку.
Когда дом постоит на трубе;
Когда съест колбаса человека
и когда я женюсь на тебе.

Я подумал: это же, наверно, неправильно, глупо (хотя какой смысл ждать ума от дрозда?) — в общем, чревато с точки зрения эволюционного смысла — производить и высиживать птичьи яйца, похожие на лазурь. Они же с такой окраской слишком приметны. А значит, они уязвимы.

Кто-то (а дело было в комментариях под одним постом) вспомнил: «Арауканские курицы тоже несут яйца зеленого, голубого и бирюзового цвета. Они цветные, потому что в желчи кур этой породы содержится биливердин, который является промежуточным продуктом распада гемоглобина».

Так странно. Но очевидно, что такая яркая, небесная, зеленая, вызывающая окраска яиц должна была стать за много-много сотен тысяч лет каким-то преимуществом, которое постепенно перевесило риск, что ее, эту беззащитную кладку, обнаружит змея, куница или прибежавший фырчащий еж.

В общем, скорлупа и должна была стать такой вот яркой и странной: может быть, потому что голубой пигмент в скорлупе служит дроздам для защиты от слишком яркого солнца.

Михаил Соловьев (еще один мой взрослый студент) пишет:

<…> Ты замечала, что в сумраке, когда мы забываемся и заходим дальше положенного,
все меняется: ветки торчат совсем по-живому и цепляют нас пальцами,
изгибы коры превращаются в струпья и коросты на боках дремучих и невозможных
фантомов, а трещины, сучья, дупла, изломы становятся их гримасами?
А вот там что — это упавший ствол, 
или может в кустах притаился волк?
<…>
И может быть, мы найдем тропу в настоящее,
в настоящий наш сад, и шагнем прочь
от древнего ужаса и дремучей тоски.
Мы в саду,
только сад нас может теперь направить и нам помочь.

Только навязчивый звук, только странная окраска стиха, только этот дремучий сад (как будто сад может быть дремучим) может нам тут помочь. Вот мы и идем на этот звук, вот мы и ищем — бессознательно и иррационально (тут даже лучше поставить слово «машинально»: ищем  нужный звук именно машинально и очень злимся, если его нет под нашей нефизической рукой, впрочем, у призрака в дремучем саду — так, один туман и разделенный на диагонали свет) — ищем единственную форму своего, может быть, не лучшего стихотворения.

Синусоида вверх, синусоида вниз, 
жизнь движется по вершинам колебаний судьбы. 
А я просто малыш, не знающий меры, 
двигаюсь исключительно по прямой. 
Я настолько крутой, что мне папа-математик
вместо имени дал уравнение.

Это фрагмент из стихотворения еще одного моего студента — Святослава Югая.

… Мы лежим в корзинке стихотворения, мы там гибридные, но живые. Сиреневые, серебряные, золотые. Такое ощущение, что нас покрасили к какой-то великой поэтической Пасхе.

Мы приняли на себя свет, мы себя защитили от слишком опасных лучей, мы сами стали светом и цветом, и нам теперь не страшны ни змея, ни еж, ни куница. Нам всем вместо имени дали уравнение. Вместо нормального места для игр — дремучий оксюморонный сад.

Вдруг слышим: тяжело продираясь через кусты малины, опасно ступая, прямо к нам приближается косматый проснувшийся рекомендованный амфибрахий.