Легкая кавалерия/Выпуск №5, 2022

Никита Бунтавской

О стихах Анны Долгаревой: русская народная травма

Прочитав подборку Анны Долгаревой в июльской «Неве» и сравнив с тем, что выходило ранее в «Дружбе народов» и «Урале», я подумал: русская народная хтонь от поэтессы с бэкграундом отнятого советского детства. Но действительно ли так прост этот нарратив или есть и второе дно? Попробуем разобраться. 

Первый текст «И когда над сонной Москвою падал легкий пушистый снег» не совсем типичный для Долгаревой. Обычно ее тексты сомнамбулические, на грани бессонницы и одновременно глубокого сна разума. А здесь самый настоящий сон по мотивам баек о Стеньке Разине. Лирический герой – «атаман Пашка, лихой человек» – с награбленным добром и невестой вынужден спасаться и от государевых людей, и от бывших товарищей – мертвецов. Спасение Пашка и Алена обретают через самосожжение, но это (внезапно) есть свобода и вечная любовь.

И когда над сонной Москвою падал легкий пушистый снег,
Снилось мне, что я – атаман Пашка, лихой человек,
со звонким посвистом, рыжими вихрами, тяжеленьким кистенем,
и бездомный ветер песню поет о нем.
<…>
Не уйти тебе, атаману, деревья корнями в весло впились,
проржавел топор да прямо в руках осклиз,
тянет лодку ко дну тяжеленькая казна,
и товарищи старые тянут руки к тебе со дна.

Ничего, смеется Алена, ничего, нас никто не возьмет,
не гляди назад, мое сердце, направляй же лодку вперед,
и она становится старой, юной или любой,
и поджигает лодку, потому что это любовь…

Сразу после вводного тезиса, что «Я – Пашка» происходит разъединение автора и героя, ему (себе) даются советы, о нем поет ветер, они с Аленой уходят в огонь, что в рамках логики текста не оправдывается сном. Понятно, что Аленушка и вода с мертвецами сказочные, но почему она «становится старой, юной или любой»? Она либо не жива вовсе, либо – не человек. Эта «любая» не в первый раз проскальзывает в текстах автора. Сказать в поэзии «любая» равно сказать «никакая». Далее Аленушка «поджигает лодку, потому что это любовь». Оправдать полную нелогичность происходящего во сне самим сном можно, а вот такой вывод – нет. Откуда эти аксиомы про «свободу и любовь» – неясные, неубедительные?  Все эти события больше перекликаются с мифом об Орфее и Эвридике, если убрать нагромождение лексических архаичных декораций.   

Второе стихотворение «Вот в этом бессловесном, серебристом» тоже близко к сновидческим, написанное в полусне, трансе. Здесь все во всем, везде и сразу – и мясо тебе, и черные дыры, и свет. «Мы сделаны из мяса и из света». Снова нарочитая бессвязность сна, нелогичность. Примечательно, что по тексту «мы сделаны <…> из света», но итог – свет фонарный на снегу.

Третий текст «У берега желтая лодка качается» может, на первый взгляд, показаться посвящением Сергею Есенину. Это самое трезвое, не сонное размышление автора на тему преемственности и как «Хреново <…> после Вас (С. Е.) быть русским поэтом». 

…В сумраке этом осеннем,
Неизъяснимо синем,
Как Вам, Сергей Есенин,
Болтаться по-над Россией?
Высунув язык черный,
Ртом навсегда оскалясь,
Висит, дождями моченный,
Сбежавший от старости.
Хреново, Сергей Есенин,
После Вас быть русским поэтом.
Заранее смертной сенью
Благословите это…

Наблюдаем здесь часть авторской, личностной травматики. Откуда иначе берется «неизъяснимо синий» сумрак осенний (если Есенин умер 28 декабря)? Или это сам Есенин был неизъяснимо синим? Как Долгарева могла увидеть, что Есенин «оскалился» в петле, если на фотографиях с места события четко видно, какое у него несчастное и измученное лицо. Никаких гримас. Что имеется в виду под «заранее смертной сенью благословите»? Вряд ли он будет уже кого-то благословлять. Тем более заранее, тем более смертной сенью. В этом тексте особенно остро ощущается некий комплекс недостаточной русскости, поиск способа примерить самую русскую рубаху (мода на это, мы знаем, всегда возвращается). 

К слову, сам Есенин ее принял от своего учителя Клюева, о котором позже писал такие строки: «И Клюев, ладожский дьячок, / Его стихи как телогрейка,  / Но я их вслух вчера прочел — / И в клетке сдохла канарейка». Потому что мы все сожрем своих учителей, иначе грош им цена. 

Справедливости ради, Долгарева вовсе не подражает Есенину, он для нее больше –соперник. Тот пользовался и отражал светлые материи своей Руси, она же – ее подспудную тьму. Есенин в «русском» подчеркивал самое теплое, родное, его в его деревне все устраивало. Долгарева же пытается оттолкнуться от черного ила на дне русской души. 

«По ночам, когда приходит бессонница» – некая трансляция неудачных попыток погрузиться в сон. Здесь нам открываются следы еще одной травмы, подростково-юношеской. Не сказанное вовремя родителям, не обсуждаемое, не получившее прощения – все это в виде рефлексии перед сном (или вместо сна) переваливается на читателя. Текст-просьба, чтобы серенький волчок «выел бессмысленный мой живот», избавив от мук совести. Как удобно! Моя любимая часть подборки:

…Жду, когда придет серый волк, утешитель сирых,
круглую луну, как головку сыра,
проглотит, и будет медовым его дыханье,
травами пахнущее, а не псиной.
И в тишине, в которой слышатся шаги тараканьи,
он наклонится надо мной, и зеленый взгляд
отразит искрящийся небосвод,
и слова его тоску мою утолят,
и выест он бессмысленный мой живот.

Когда волк успел стать утешителем сирот? Не его профиль, судя по оригинальным псковским вариантам текста. И разве будет дыхание медовым и травяным, если слопать головку сыра? Вряд ли. Хорошо хотя бы не сигаретно-ментоловое. Что такое «зеленый взгляд» применительно к волку? Не глаза, отдающие зеленью в темноте, светящиеся, а именно взгляд. Есть у Долгаревой явное следование за символистами в придании всему цветов и оттенков: с этим зеленым взглядом, желтой лодкой, серебристым «этим», синим сумраком. Идея с волчком ясна каждому, должна откликаться, потому что это как раз базовый фольклор. Идея вроде красиво вывернута наизнанку – сама жду, приходи да забирай.  Но не изящна. Потому что по тексту у нас – говорящий огромный волк с зеленым взглядом и медовым дыханием, приходящий к сиротам. Настолько большой, что ему приходится аж наклониться (не склониться) над лирической героиней, пока она спит. Метра полтора такой в холке волчище.

Налицо расхлябанность метафорики, преходящая границу здоровой вольной интерпретации, ведь если не поддаться первому впечатлению и второй раз читать, анализировать построчно, минуя эти произвольные нагромождения, то непоследовательность, логические ляпы автора обнаруживаются без особого труда. Не знаю, есть ли у Долгаревой опыт поэтических семинаров, но его либо нужно получить, либо освежить.

Вернусь ненадолго к теме стихотворения. Грустно, конечно, если после всего сказанного героиня уехала от стареющей матери, если не успела потом извиниться. Но когда творчество построено исключительно на травмах и пишущий наслаждается, спекулирует на рефлексии, не лечит в себе это, а использует как творческий нерв, то ни к чему хорошему этот мазохизм не ведет.

«Ноябрь – ледяной колодец, темный провал» – сон самый натуральный. Во-первых, в отличие от «цветных» текстов автора, здесь все обесцвечивается. (В большинстве снов все на самом деле видится черно-белым.) Во-вторых, указание на локдаун как интересная и, подчеркну, мало кем проведенная метафора на сон, анабиоз, кому. В-третьих, говорящий кот. Подчеркнем еще сказочную аллегорию с котом – у Пушкина, у Льюиса Кэрролла. Но опять какая-то беда с глагольными конструкциями. Сравним: волк «наклонится надо мной» в предыдущем тексте – и «склоняюсь я, соглашаясь, перед котом» здесь. Действительно автору нужно значение преклонения, признания своей вассальной зависимости перед котом? Или он так заигрывается с текстом, что уже не видит разницы между этими глаголами? И таких вольностей не метафорического, а даже грамматического толка в подборках хватает. 

Анна Долгарева – автор достаточно прямолинейный, несмотря на то, что пытается укрыться за мифологическим. Но по причине затeртости этих образов она не оставляет себе шансов скрыться за метафорикой. Личный опыт без поворота на славянский переходит на бумагу более удачно. 

Подходим к концовке рукописи. «Жатву» опять же удобно трактовать через сон, но есть некий соблазн верить в сознательное разделение автором мира на половину мертвых и половину живых по явным признакам, доказательствам. Мне нравятся у Долгаревой личные наблюдения-аксиомы, например «моложе = лучше на три года», которые обосновывает не логическая связка в конкретном тексте, а детали биографии, открывающиеся в более ранних текстах автора. Это работает. Но вернемся к вопросу – как не во сне, а наяву отличить мертвеца от живого?

…и мертвые ходят среди людей.
Вот, например, вот этот пацан — стоит, не садится,
или вот эта тетка с корзиной груздей,
я научилась узнавать их лица.

Она, значит, «научилась узнавать их лица». А мы не из «Битвы экстрасенсов», мы пока не научились! Почему пацан мертвый на самом деле, только потому что стоя едет? А тетка с корзиной груздей? По тексту у нас первым словом обозначено время – ноябрь, только сезон груздей заканчивается в сентябре. Значит, мертвая. Дело раскрыто? А если бы она ехала с валуями или рыжиками, которые в Ленинградской области еще могут лежать под слоем хвои в ноябре, то все нормально, живая? Понять эту методологию, грань между двумя мирами – самое интересное в этом стихотворении. В славянской мифологии наберется с дюжину способов как отличить навьев от живущих. Но копнуть глубже-то нам как раз и не дадут. «Я знаю, и точка». Неубедительно. 

Далее, во втором акте этого стихотворения, читаем:

…Время печь свежий хлеб, но я не умею.
Поэтому подойду к киоску с шавермой,
попрошу у Махмуда свежий лаваш, понесу его через аллею,
теплый еще — это сойдет, наверно.
Все-таки лучше, чем магазинный.
Вечер, да мелкий дождик, да свет синий,
некоторый взгляд извне,
рюмка, накрытая ломтем, на окне.
Это максимально русское:
поминать наших мертвых водкой, хлебом, блинами.
И вся наша музыка,
и традиция — третий тост, не чокаясь, за тех, кто не с нами…

Возможно, это призрак синего во всех смыслах Есенина вновь навис над Долгаревой, обязательно с ломтем лаваша и рюмкой. К лавашу нет вопросов (если он толстый из тандыра, а не тонкий, иначе не может быть ломтя), зато нарратив не раскрывается, обряд есть, а смысла нет – принимаем опять как данность. Неужели это тот самый русский дух, это «максимально русское»? Понимает ли Долгарева, что показ каких-то трафаретных русских артефактов, обычаев, славянской мифологии, запеленутой в саван морока, только вращает волчок стереотипизации, но не делает никого более русским.  

К концу подборки возникает гнетущее ощущение ограниченности нашего фольклора – что из нашего темного древнего мы знаем немногим более, чем Бабу-ягу, лешего, водяного и волка из колыбельной, а без Пушкина и его переписанных сказок не знали бы и этого. Не знаем о связи посмертия с блинами, кутьей, когда начали ставить рюмку с хлебом, откуда третий тост. Это и есть наша русская народная травма, это и есть фабула, двигатель Долгаревой. Изобличение этой травмы – сознательное или бессознательное – главная ее заслуга, она самый настоящий живой пример нашей общей проблемы. 

«Сон разума рождает чудовищ» – подписал Гойя одну из своих капричос. Сегодня сон разума усугубляет русскую народную травму – нежелание знать себя дальше клюквенных представлений.