Стеклянный чулан. Записки стихотворца
Есть у меня дома книжный шкаф со стеклянной дверцей» в котором хранятся стихотворные сборники последних трех-четырех десятилетий. Я называю этот шкаф чуланом. Все условно. Условно и стекло дверцы – кажется, это другой материал, не – похоже. Однако и стихотворство – сплошь условность. Таким образом, поэтическая кладовая, она же – память, она же – сама поэзия, если их условно называть стеклянным чуланом, вряд ли от этого пострадают, но, надеюсь, придадут тому, о чем я намерен высказаться, защитный характер абсолютной субъективности. Однако же мой опыт очень похож на опыт многих.
Незадолго до своей кончины у меня гостил Б. А. Чичибабин. Я показал ему свой чулан:
– Вот чем я горжусь. Здесь есть все. Даже А. Заяц. Он удивился:
– А зачем?
Так начался наш спор, тихо длившийся трое суток – тихо, ибо в рамках отношений «гость-хозяин». Б. А. выказал полное неприятие того, что происходит на дворе: новой жизни, новых людей, новых стихов, новой власти, новых воздушных потоков, – он говорил о грязной атмосфере, я пытался говорить о самой атмосфере. Продолжая наш спор, я написал в общей обзорной статье о книгах, вышедших в 94-м, такие слова («ЛГ», 1995, N 4): «Еще никогда за всю историю отечественной поэзии не обнаруживалась с такой очевидностью болевая связь поэта с государством – выявилась ее мистическая, звездная соль. Русскому космосу грозит русский хаос, все раны и утраты, понесенные ранее, сошлись ныне на одной боли. Потрясенное сознание высказывается без оглядки, не ища логики, не сводя концы с концами, как это происходит у Б. Чичибабина, – с одной стороны: «моя Россия – Анна и Марина/ и Божьи светы – Пушкин и Толстой»; с другой стороны: «я красным был и, быть не перестав,/каким я был, таким я и останусь» (книга «82 сонета…»). Вот она, глубинная драма советской души: ощущать и объявлять себя бунтарем, прекрасно помня пушкинскую мысль о русском бунте и зная, что сделали «красные» с жизнью Анны и Марины». (Писано при жизни Б. А. Чичибабина. Мир праху его.)
В Харькове эти слова вызвали бурю. В «Литературку» пришло письмо, полное негодования, – и было опубликовано. Я понимал: я напечатал эти слова не вовремя – еще свежа была потеря, но слишком важна была эта мысль как раз в тот час, потому что Чичибабин – фигура большого времени, которое кончалось вместе с ним. В какой-то мере именно он – Борис Чичибабин, поэт, обязанный полногласным звучанием своего имени горбачевской перетряске, – символизировал собой уход советской поэзии, ее последний романтический взлет, ее порыв и щедрую риторику, то есть все то, что сформировалось в идеализме 60-х. Чичибабин был опоздавшим шестидесятником, во всеоружии своей испытанной техники вернувшим шестидесятнической лирике ее молодость. Он и был ее второй молодостью, этот немолодой человек. В сочетании с редким человеческим обаянием, с его суровой судьбой, со всем его редкостным обликом, в том числе и физическим (на него оборачивались), его явление последнему читателю советских стихов стало праздником. В Харькове появилась улица Чичибабина. Справедливо.
Я – читатель тех стихов. По странному стечению обстоятельств в моем стеклянном чулане больше всего авторов на букву «С». Тут соседствуют многие, сейчас отмечу стоящих плечом к плечу Сельвинского и Соколова. С ними сильно связано начало 60-х. «Студия стиха» Сельвинского была настольной. Тихоокеанский цикл грохотал в изголовье – я поныне просыпаюсь на тихоокеанском берегу, ибо там вырос. «Улялаевщина»- у меня есть гослитиздатовское издание 35-го года – захватывала дух, и ясно, от чего, если читать ее глазами юнца:
Разбойничьи торги Руси с Ордынью
Затонули в мутную жужжь – и вот,
Когда в пышной ямке масляный живот
Уже золотился, сочный, как дыня,
Когда, воспаленный, уже у гнезда
Разлинал лепестки в вдохновенном нетерпенья —
Вдруг – чорт, дернулся
Раз-раз и сдал
Невыносимой пеной.
Когда потом ко мне пришел Павел Васильев, я вряд ли понимал связь «Соляного бунта» с «Улялаевщиной». Сейчас вижу. Вижу и натугу нынешней «натуральной школы», зацикленной на эксцессах, подобных зафиксированному в цитате из главы IV «Улялаевщины». Писано, кстати, аж в марте 24-го.
Отсюда, из 97-го, ясно виден уникальный феномен той – рубежа 50 – 60-х – литературно-бытовой ситуации. Наличие живых классиков, отцов-основателей советской поэзии, наставников во плоти. Начинающие поэты толпились под их домами, ловили на улицах и в коридорах Литинститута. Существовал жанр напутствий Антокольский, Асеев, Тихонов, Кирсанов, Мартынов, С. Марков, Светлов, Твардовский, Исаковский, Смеляков, уж не говоря об Ахматовой. Еще ощущалось живое дыхание Пастернака, Заболоцкого, Луговского. Заматерели новые мэтры – Слуцкий, Межиров, Самойлов, Окуджава, Винокуров. Отдельно шел Тряпкин. Как-то внезапно возникли, выйдя из переводческой тени, Тарковский, Липкин. Стала явью М. Петровых.
Соколов как бы увенчивал – находясь в некой дымке тихой славы – плеяду громокипящих имен авансцены: Евтушенко, Ахмадулина, Вознесенский, Рождественский. Увенчивал, предваряя.
Еще существовало понятие поколение. Каждый из названных представлял свою генерацию. Это потом все смешалось, поскольку все обособились, разошлись по огородам, и, когда пришел Рубцов (середина 60-х), уже было не ясно, чей он сверстник: Время стало терять очертания. Какой-то одной смешанно-возрастной чередой, каждый сам по себе, шли Мориц, Чухонцев, Кушнер, Матвеева, Соснора, Горбовский, Шкляревский, Преловский, Сухарев, В. Корнилов, Куняев, Глушкова, Завальнюк, Передреев, Ряшенцев, Казанцев, Винонен, чуть позже Ю. Кузнецов. Впрочем, всех – и старших и младших – связывала война: у кого фронт, у кого военное детство.
Надо учитывать, что живой коловорот стихотворства той поры происходил в контексте большого возвращения. Маяковского надо в первую голову отнести к возвращенцам тех лет. Одно только «Облако в штанах» пролило живительную влагу на нивы стиха. Возвращались: Блок, вообще символисты, Хлебников, Пастернак, Есенин, молодой Заболоцкий, обэриуты, молодая Ахматова, Мандельштам, П. Васильев, Б. Корнилов, Кедрин. Ливнем обрушилась Цветаева. Читали Гумилева, Нарбута, слышали о Г. Иванове. Приходил Ходасевич.
О переводах? О Вернее и Шекспире (сонеты) Маршака? О Незвале? О Неруде? Аполлинере? Элиоте? Хикмете? Фросте? О вагантах? О Бараташвили? Петефи? Бодлер, Верлен, Рембо, Гейне, старые китайцы и японцы читались запоем. Культовым героем стал Лорка.
Возвращался, между прочим, и Пушкин. Но не в роли абсолютного монарха. Рядом встал Боратынский. Тютчев. А. К. Толстой. Фет зашумел знаменем. Открылся XIX век, стали заглядывать в Державина.
Сонеты писали чуть не все.
Мне были дороги поэты, живущие в провинции, – А. Плитченко (Новосибирск), А. Решетов (Пермь), А. Пчелкин (Магадан), Ю. Кашук, Г. Лысенко (Владивосток), Л. Королев (Ярославль).
Нарастала первая волна Бродского.
Соколов был мне ближе и дороже Бродского, да и сейчас то же самое. Соколовский лад речи, строй стиха, облик автогероя – то, что мной тотчас усвоилось. Точно было в молоке матери. О нем я недавно писал («Утро России», 1995, N 5; «ЛГ», 1996, N 24; «Арион», 1997, N 2).
Нет оппозиции Бродский – Соколов. Есть, на мой взгляд, другая пара: Бродский – Ю. Кузнецов.
Ни того, ни другого невозможно было принять с ходу. Начинались не лучшие времена, все трескалось, расползалось, лопалось, подгнивало. Все это длилось достаточно долго, и уже в 80-м году даже издательство «Современник» выпускало несмирные книги, среди которых была и моя «Голубиная падь» с такими стихами о протопопе Аввакуме:
Он гол под старость, как сокол,
он гол, как в бане, – в подземелье.
В стране – разброд, развал, раскол
и беспробудное веселье.
И в Бродском, и в Кузнецове было ледяное упоение распадом. То самое – бездны мрачной на краю. Дело не в том, что Кузнецов пил из черепа отца (печенежские дела), а Бродский отчуждался от отечества, угрюмо играя словечком «империя», и чуял треск ее состава, и оказался прав, как это ни печально. Мистические наклонности Кузнецова, его заигрывание с загробьем были равны тому холоду, который пронизывал взгляд Бродского на мировое пространство, весьма безлюдное и потому бесперспективное. Выход Бродского – интуитивно, ощупью – на Джона Донна был подсказан прежде всего Боратынским. «Я в поколенье друга не нашел», – прозрачно намекал Кузнецов. Оба исходили из отчаяния, рационализируя его в параметрах мировоззренческих на несостыкуемых территориях глобализма и панславизма – скажем так. Кто есть кто, тут гадать не надо, хотя термины хромают. Ясно одно: поэты, очень схожие по природе своего дара и во многом по стиховым принципам (уход от мелодизма и прочей «гармонической точности»), шли в разные стороны, вряд ли думая о какой-то конкуренции между собой, каковая объективно была и отозвалась на практике тогдашнего стихотворства1, возникшего бродскоцентризма, а если резко повернуть голову назад, упрешься в Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулину, Окуджаву – тех, чьими интонациями охотно оперировали разные стихотворцы разных времен. У Межирова есть такие стихи:
Что мне сказать о вас…
О вас,
Два разных жизненных успеха?
Скажу, что первый – Лишь аванс
В счет будущего… Так… Утеха.
………………….
Второй успех
Приходит в счет
Всего, что сделано когда-то.
Зато уж если он придет,
То навсегда – и дело свято.
Так вот, первый успех чуть не любого звездного поэта, на мой взгляд, длится лет семь-десять. Так было со всеми: от Пушкина до… ну, скажем, Евтушенко. Или вот Бродского.
Первый успех почти всегда завершается читательским охлаждением. До второго успеха дотягивают единицы.
Кое-что опять из личного опыта.
Когда-то я – может быть, чересчур – поверил Пастернаку: «И окунаться в неизвестность,/И прятать в ней свои шаги…»
Сей совет совершенно соответствует свойствам моего характера, поскольку действительно позорно, ничего не знача, заявлять, скажем, в пивнушке: я – поэт.
Вот на такой мировоззренческой основе я как-то – в конце 70-х – попал в компанию стихотворцев, относительно меня младых – с десятилетней разницей в возрасте. Человека, приведшего меня, я попросил представить меня врачом (старая пивнушечная уловка).
Читали стихи, возлияли, беседовали. Я помалкивал, но не избежал двух-трех фраз о поэзии.
Человеку, приведшему меня, потом было сказано: ты привел гэбэшника, специалиста по нам, поэтам.
Кто там был? Кенжеев, Сопровский – этих помню. Кажется, был и Гандлевский. Может, и Кибиров.
Обычный туман тех времен. Различали только своих.
Литературный быт? Не только. Я бы не впал в мемуар, кабы местность не продолжала прятаться в тумане поныне.
В этом году я пару раз полемически упомянул в своих статьях имя поэта А. Г. Разворачивать инициалы не буду, и вот почему. Прошлой осенью у меня гостил друг, русский поэт, ныне живущий за рубежом. В разговоре с А. Г. по телефону (они приятельствуют) он сообщил, что остановился у меня. После паузы А. Г. сказал о том, что мои выпады (эскапады, уколы) в его адрес суть проявление общего шовинистического наката и все это кем-то режиссируется.
Хороша режиссура: я месяцами не вижу никого и ничего, кроме жены и рабочего стола.
Таков литбыт. Таков менталитет наших старших товарищей – и младших тоже.
Сильно, очень сильно связаны времена.
Десять лет назад шлюзы открылись, хлынул поток поэтов молодых, тогда тридцатилетних и постарше. Дружеские компании, во многом игрово, обзавелись направленческими этикетками. На это дело сгодились критики, выращенные из самих себя. Перечислять группы нет смысла, они еще на слуху, хотя, скажем, метаметафористы исчезли в пространстве – как направление – почти метафизически. Между прочим, именно метаметафористы тогда обменялись манифестами с наспех сорганизовавшейся группой поэтической молодежи, трубадуры которой творческим методом объявили патриотизм.
Кто же пришел? Алфавит – единственное, что может упорядочить хоть что-нибудь в этом потоке. Прибегну к его помощи. Айзенберг, Алехин, Арабов, Аристов, Ахметьев, Бунимович, Вишневский, Гандлевский, Дидуров, Драгомощенко, А. Еременко, В. Еременко, Жданов, Искренко, Иртеньев, Кальпиди, Кенжеев, Кибиров, В. Коваль, Коркия, Кутик, Д. Новиков, Парщиков, Пригов, Рубинштейн, Сабуров, Седакова, Сопровский, Стефанов, Цветков, М. Шатуновский, Е. Шварц…
Легализовались классики андерграунда: Айги, В. Некрасов, Сапгир, Холин.
Вспомнили о смогистах и их «смежниках»: Алейников, Величанский, Губанов, Кублановский, Лимонов, С. Соколов.
Догоняя старших, восшумели куртуазные маньеристы: Бардодым, Быков, Григорьев, Добрынин, Пеленягрэ, Степанцов.
Можно и еще. Хватит, наверно.
Не море ли разливанное? Может, это был бум поэзии, не оцененный по достоинству? Кто знает? Кто скажет? Кто извлечет на свет божий оставшихся в тени? Одиночек? Куда приткнуть Л. Филатова? Б. Романова? М. Поздняева? В какую дыру провалились поэты, потихоньку печатавшиеся до того, встретившие новые времена приблизительно сорокалетними? Где А. Королев, например? Куда ухнулась провинция? И треска не слышно..
Несомненно вот что. Во-первых, это было талантливое время. Во-вторых, большинство названных действуют поныне. Их подпирают уже какие-то новые люди и, что совершенно естественно, имеют претензии к ним: уступите дорогу, старички!
Выживают одиночки, по слову Тынянова. Если выживают – добавим мы. Общей картины опять как бы нет. Почему же? Нет читателя стихов. Как бы нет. Картину поэзии пишут не поэты. Ее автор – читатель. Но самое поэзию делают все-таки поэты.
Новым качеством текущей поэзии есть основания объявить ее полную свободу. Народное гулянье. Лучше ли она стала как собственно поэзия? Открыто ли ею в бытии нечто небывалое? Кажется, это так. В стихи явилась Россия, которой еще никогда не было. Всеевразийское гуляй-поле накануне третьего тысячелетия. Помолодело, оживилось, раскрепостилось – когда не распоясалось – стиховое слово. Кончилась его режимная благопристойность. Поэтическое мышление по преимуществу отвечает самому себе, а не требованиям потребителя, которого как бы нет. Несколько неимоверно плодовитых авторов трудятся на фоне особого, сейчас возникшего феномена – непишущих поэтов. Не пишут поэты разные, по разным причинам, и не пишут по-разному. Это почти ничего не говорит об их частных судьбах (печально, конечно), но общее сообщение в молчании непишущих безусловно заключается: в самой поэзии происходит то, что кому-то не по силам, а кому-то враждебно.
Мои наблюдения тоже неточны. Их главный изъян – крен в сторону Москвы. Может быть, именно поэтому отправимся на Неву.
Поэт должен смириться с тем, что итоги своей работы подводит не он. Ты сам свой высший суд? Оно, конечно, так. Да не совсем. Молодой глаз (статья Н. Малинина в «НГ») верно различил пустоту, образовавшуюся по уходе Бродского. Неверно другое. Во-первых, место Бродского никто и не займет, оно именное. Во-вторых, действующих лиц отнюдь не убавилось. Можно даже говорить о персонажной густоте на сцене. Кушнер не соперник Бродского. Хотя бы потому, что соперничество – штука обоюдная. Есть взаимное корреспондирование, перекличка, есть даже обидное для Кушнера стихотворение Бродского, о чем недавно рассказал сам Кушнер, есть, наконец, и «Волна» Кушнера, явно вызванная присутствием Бродского, и есть «Моллюск» последнего – ответ на «Волну». Добротна ирония Довлатова, безошибочно отметившего у Бродского лишь одну брешь в броне его гениального эгоцентризма: если Евтушенко против колхозов, я за них. Это точно. Дразнил Бродского лишь Евтушенко. Вопрос о тираже собственной книги занимал Бродского лишь в связи с тиражами Евтушенко.
Кушнер поэт замечательный сам по себе. Он сохранил в себе пытливого ленинградского мальчика, посетителя Эрмитажа, царскосельских рощ, торжественно-сумеречных кабинетов ученых, публичных и частных библиотек, южных побережий, а сейчас и заграниц. Он поистине посетил сей мир, этот вечный юноша, очкарик, любящий муж.
Акмеистическое наследство – приглядчивость к предмету, любование вещью, пристальная бытопись – досталось Кушнеру в пользование, как и сам Ленинград, из которого, кажется, он так и не переехал в Санкт-Петербург, хотя, живучи в Ленинграде, он полагал, что живет в старом городе Пушкина. Мойка у него была, конечно, пушкинская, но общий дух города был иным – ленинградским. Это была столица-лишенка, блокадница, жительница коммуналки на запущенном Невском. Л. Я. Гинзбург, может быть.
У Поля Валери есть афоризм: «Истина нага, но ведь кожа скрывает мясо». Школа гармонической точности – Кушнер, на мой взгляд, представляет именно ее – позволяет поэту дойти до кожи, мясо не ее дело. Дальше – Бродский. Возможно.
Взяв у Анненского уроки широкой интонации, ее сбивчивости, прихотливости, прерывистости, Кушнер с годами стал все чаще писать в этом ключе, затрудняя синтаксис, положась на анжанбеман как на оживление речи и панацею от монотонности. Бродский, будучи сплошь инверсионным и в этом смысле напрямую наследуя Цветаевой, долгие годы подталкивал Кушнера в этом направлении. Но Бродский спорил с языком, как с отечеством и мирозданием, его не устраивающими. Кушнер, жарко обожающий всю живую жизнь, органически другой поэт. Он поэт наготы, мясо не по его части.
Мне привезли номера «Вашингтон пост» и «Нью-Йорк таймс» с: материалами о кончине Бродского, по следам несчастья. Джеймс Биллингтон, библиотекарь Конгресса, в «Вашингтон пост» среди прочих важных вещей передает такую мысль Бродского: «Империи прошлого держатся не столько на армиях, сколько на языке…» Вот мера его отношений с языком. К слову, Д. Самойлов, отчетливо гармонический поэт, в дневниках, недавно опубликованных, обронил фразу (4.07.82): «В России единственная заручка против экстремизма – империя». Есть повод подумать о гармонии…
Кушнер много написал про стихи и про поэтов. Насобиралась книга статей «Аполлон в снегу». Может быть, лучшая его статья – о Грибоедове. До этой статьи я ничего не знал о грибоедовском лиризме.
Тем печальнее звучат эти кушнеровские стихи:
Прощай, речь мерная! Тебе на смену проза
Пришла, и Музы-то у опоздавшей нет,
И жар лирический трактуется как поза
На фоне пристальных журналов и газет.
Крайне давно я узнал такое имя: Станислав Красовицкий. Вот случай, когда поэт становится твоим всего лишь по одному стихотворению.
А летят в небе гуси да кричат,
в красном небе гуси дикие кричат,
сами розовые, красные до пят,
а одна – так не гусыня: белоснежный сад.
Не ручаюсь за графическую, да и лексическую точность стихотворения, узнал его на слух. «Все меняется, меняемся и мы», – смолоду повторяю эти слова.
- Известна любовь Бродского к польской поэзии. Я полагаю, есть непосредственная связь многих вещей Кузнецова с балладами Мицкевича. Однажды я участвовал в разговоре, в котором Ю. К. признался, что его стихотворение «Орлиное перо…» – прямой перевод из Ц. Норвида.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 1997