№5, 1999/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Разуваев и Кo – выход в свет. Заметки о современной прозе

Нет согласия в группе экспертов! Сплошное противу-речие! Члены жюри Академии русской современной словесности (АРС’С), открыв имена лауреатов премии «Аполлон Григорьев», среди каковых на сей раз, не в пример прошлому, не оказалось поэтов, в один глас утверждали: год 1998-й был годом Прозы, и притом замечательной, и это, мол, не игра случая, а некая закономерность (и далее, почти по Ортеге-и-Гассету: проза – стадия зрелости, которой искусство достигает после долгих поэтических игр…).

Однако не прошло и недели, как штатный обозреватель «Литгазеты» Игорь Кузнецов, прозаик и критик в одном лице, решительно опротестовал мнение двоюродных собратьев по критическому цеху. Дочитав по долгу службы недочитанное и поймав себя на крамольной мысли: «…зачем это написано? зачем напечатано? и зачем я это читал?» – поставил прошлогодней прозе совсем иной и очень плохой диагноз: АНЕМИЯ. Впрочем, вглядевшись повнимательнее в лицо болезненной девы (одержимой бледной немочью российской словесности), Кузнецов все-таки разглядел на впалых ее щеках вспышку молодого и яркого румянца, то бишь роман Антона Уткина «Самоучки», – написано, дескать, «живо и с удовольствием» и «читается от начала до конца с интересом» 1. Заявлено, кажется, в пику Марии Ремизовой2, ведь это именно она обнаружила в уткинском сочинении, под накладными румянами, вопиющие признаки анемии: и ведущий персонаж «Самоучек» (герой по имени «Я»), и стайка его сопутников по повествованию – из тех, кому на все наплевать: и сами не живут, а беспросветно скучают, и нас заражают «вялотекущей депрессией», – с кого вы таких «пофигистов», Антон Уткин, списали?

Не согласен Игорь Кузнецов и с Павлом Басинским, несколькими номерами ранее опубликовавшим в той же «Литгазете» элегические размышления «Белеет «крайслер» одинокий» 3 на тему о людях из «крайслеров», определив ее как тупиковый закоулок (жалко, дескать, талантливых прозаиков, вступивших на заведомо обреченный путь), – а Наталья Иванова (там же, в «ЛГ») обозначила все это как явление знаковое: наконец-то новые русские заполучили вид на жительство не только в массолите, но и в журнальной прозе.

На самом деле, экзотическая сия тема получила толстожурнальную «грин карт» уже в прошлом году. Я имею в виду рассказы Константина Плешакова: и те два, что опубликованы в 5-м номере «Дружбы народов» за 1997 год («Мiне в Париже» и «Три ошибки Ольги Ритц», удостоенные, между прочим, годовой премии «ДН»), и те, что вошли в изданную «Глаголом»»Ферму с карасями» («Мертвая голова», «Шереметьево-2»). Правда, персонажи Плешакова заметно отличаются от типажей, описанных и А. Уткиным, и В. Тучковым («Смерть приходит по Интернету»), и Эргали Гером («Дар слова»), и некоторыми другими авторскими талантами, попавшими в сектор неудовольствия Павла Басинского. Уткинские, тучковские, геровские нувориши всего лишь мнят (воображают из!) себя «причастившимися тайн огромного мира, по-прежнему парившего в безбрежности темных галактик» (за витиеватое косноязычие закавыченной фразы ответственности не несу, поскольку это цитата из «Самоучек»), тогда как плешаковские «люди из «джипов» и «крайслеров» и впрямь населенцы «огромного мира», одиссеи темных бизнес-галактик. По вторичным поведенческим признакам новые космополиты как бы и похожи на своих туземных совместников по третьему сословию, особенно ежели дела забрасывают их на «историческую родину»: так же мечутся внутри Московской кольцевой, пытаясь на ходу разрешить вполне российскую головоломку: «Он был должен триста тысяч долларов, а ему должны были четыреста пятьдесят, но это уравнение было не решаемо, потому что выходило, что Боргин должен завтра, а ему вроде как и вчера, но в то же время и послезавтра». И жилища свои обставляют в новорусском вкусе: стены, штукатуренные в мрачную терракоту, черные кожаные седалища, музейных размеров безвкусная люстра, книжные полки, нахально разукрашенные глянцевой «иностранщиной», и все это, естественно, не в спальном районе, а на Малой Грузинской, в бывшем гэбэшном доме и, конечно же, за тройной, как в швейцарском банке, дверью: сначала железная, потом бункерная и только потом дубовая, лакированная… Но на этом сходство-родство кончается, ибо все, что происходит внутри темно-терракотовых апартаментов – и образ жизни их хозяина, и образ мыслей его, и интеллектуальная начинка мозгового аппарата, и способ соображения понятий, и сексуальные прихоти, – решительно не вписывается в составленный П. Басинским «новорусский стандарт». Здесь все иное, даже смерть.

«Нет-нет, думал я свою убогую мысль, пробираясь мимо арабских террористов… есть какая-то правда в том… где какую смерть избрать… Стреляться – только в Берлине. «Р» размозжит хребет мягкому «л». «Рл», «рллл» – вздох, всоп, когда револьвер выстреливает в сердце. (В висок надо стреляться в Гамбурге – или в каком-то таком же холодном умственном городе Северной Европы.) В Амстердаме можно даже повеситься. И это простится». «Мстер» – душит, как черная русская «мстера» (черная «мстера» в противоположность смерти в черной «тойоте» на шоссе Москва-Рига)… В Париже дóлжно умирать загадочно. Скажем, кому-то перерезали глотку в дешевом (непременно дешевом! – влажные простыни, деревянные ставни, засоренный толчок, вид на алжирскую лавку) отеле. Или – утоп в Сене. Пологие набережные, клошары толкнули… Нож – в Италии, но не в Риме или Венеции, а в каком-нибудь стилетном городке типа Пармы (кто не был влюблен в Фабрицио дель Донго, тот и жизни не пробовал). Пуля в затылок – Чикаго. Как ни п&оacute;шло. Но затылок должен быть уже пьяным… Яд – невероятно. Просто невероятно. Даже во Флоренции в наши дни яда быть не может. Левант, возможно. Стамбул или Сирия. Или, может быть, все-таки в случайной драке, когда непонятно – то ли ножом, то ли табуреткой, то ли просто коленом, но только убили, разбежались, а ты остался лежать ничком на ступенях притона, неуверенно сползая по направлению к канализационному люку, как по направлению к Свану. Копенгаген или Осло. Зима. (Но снега нет.) Не то семь вечера, не то третий час утра. Квартал все равно пуст… Дома невысоки, но мрачны, затерханы, может быть, даже облеваны. Пахнет портом. Туманчик летучими голландцами вьется в переулке. Седая темнота. Аид. Харон перевез тебя на посмертную сторону Стикса и погреб обратно на стоянку, сокрушаясь о недоданных чаевых» («Мiне в Париже»).

А теперь сравните этот суперстильный по выделке, «плейбойский», с иголочки, от Версаче, я бы даже сказала – воспользовавшись словцом самого Плешакова – «стилетный» текст с текстом Антона Уткина, где каждое пятое слово, словно хлебнув бормотухи, никак не желает соединиться со смыслом, а смыслы нарочито, с вызовом и апломбом, не сфокусированы; где развешенные «для понту»ружья ежели и бабахают, то не в «яблоко», а в «молоко», – словом, что ни абзац, то крестословица. Вот – наугад, первый попавшийся, крайне, однако же, характерный:

«Вернувшись домой, я быстро позабыл эти мудрые уроки и перестал дорожить простыми радостями света, раз за разом подвергая сомнению великие истины, отпущенные однажды, зато Павел никогда не имел опасной склонности к отвлеченным идеям. В нем засела та суровая природная сила, которая была чужда обманчивым рельефам приобретенных мускулов, которую завещают поколения предков, привыкших повелевать своими желаниями, – людей, каждый из которых твердо знал, кто его родил и кого родил он» (курсив мой. – А. М).

Нет, нет, и Петр (студент), и Павел (наркоделец), сдружившись во время прохождения действительной армейской службы, не в пример нынешним, скажем, севастопольским морякам, еще не бедовали при свечах, движках или коптилках; в те времена воинские части электроэнергией снабжались бесперебойно; простые радости света это, в переводе с уткинского на обыкновенный русский, всего лишь простые житейские благости, к свету ни в прямом, ни в переносном смысле отношения не имеющие: булки, батоны, колбаска домашнего копчения плюс сон без просыпу… Впрочем, друзья, видимо, и впрямь досыта в армии не ели, недаром Петр (герой, который «Я») сравнивает свои армейские годы с «извечным испытанием, берущим начало в танталовом водоеме». Только, пожалуйста, не ищите в этом иносказании нехорошего смысла: ни тот, ни другой своих сыновей не убивали и с небожителями не тягались. Просто герой, который «Я», когда повествует о себе, любимом, предпочитает витиеватый стиль. Вместо того, допустим, чтобы сказать: вернувшись из армии, поступил на истфак, – приподымается на котурны: вот, дескать, уже второй год белым днем и «фиолетовыми» ночами «подвергаю сомнению великие истины, отпущенные однажды». Очень хочется, конечно, поинтересоваться у велеречивого второкурсника, само собой вежливо, без ехидства (как-никак, а породивший его автор – надёжа родимой словесности и почти букеровский лауреат), какие именно истины, «отпущенные однажды», вызвали у него столь тяжкие и мучительные сомнения, уж не библейские ли? Не спрашиваю, ибо уже догадалась: наводка на резкость уткинским текстам противопоказана, и «бог деталей» – не его бог. Деталь – рабочий инструмент исследователя, а у автора «Самоучек» – заботы другие, он же создает своему второму «Я» красивый имидж: затворника, книжника, теоретика, в крови которого «циркулируют, подобно морфию», «крупицы» исторического «государственного гения», чтобы эффектно и наглядно противопоставить себя, такого сложного, но нежизнеспособного, своему простому и сильному другу, сильному и суровому от природы. Непонятно, правда, с чего, по какой такой причине мускульная, от земли, сила Павла так уж «чужда обманчивым рельефам приобретенных мускулов»; даже Иван Поддубный, как известно, тренировками не пренебрегал, а о нынешних дипломированных силачах-тяжеловесах, переквалифицировавшихся в охранники, и говорить нечего… Но это так, между прочим, а вот закавыка посложнее. В отличие от взасос рефлектирующего Петра, суровый Павел по хотению породившего его А. Уткина приписан к надежной породе становых русаков, «каждый из которых твердо знал, кто родил его и кого родил он сам». Чеканная твердость формулы (даже трехэтажное нагромождение «которых» не колеблет твердокаменности) может навести неискушенного читателя на мысль, что герой, который «Я», – сирота, детдомовец, подкидыш, не знающий, кто произвел его на свет Божий, да еще и ходок, растерявший своих «выблядков» по всему свету и даже не помнящий, какого они пола, сии бастарды, мужского или женского. Зряшное подозрение: нравственность нашего высоколобого теоретика ничуть не ниже возрастной нормы – и родителей чтит, и приплодом не обременен, как, впрочем, и его армейский дружок, за два года вышедший в миллионщики. Вот уж карьера так карьера! Вот это по-нашенски! Без всякой теоретической подготовки, без базового капитала да еще и при абсолютной функциональной неграмотности (буквы уткинский купец-молодец знает, как-никак среднюю школу доходил и даже «текст слов» вслух прочесть может, а об чем речь, не понимает, будто на непонятном языке написано). Чудо да и только! Впрочем, у этого сугубо экономического, не без криминального подтекста русского чуда (на контрабандных турецких лекарствах – поставки обезболивающих препаратов для МЧС, – которыми торгует Павел Разуваев, торчит нищая столичная «наркота»), как и полагается по закону жанра, был романтический первотолчок. Не пример и помощь старшего брата (нашедшего удачный ход к выгодным, способным обогатить даже ленивца контрактам), не честолюбивые амбиции провинциала, не пожелавшего остаться на обочине жизни, хотя наличие того и другого Уткин не отрицает, а случайное дуновение прекрасной женской души… Догадавшись инстинктивно, что спасенная им альпинистка – существо из иного мира, или, как пишет Уткин, «света», куда ему, плебею, пропуска нет, Павел и «решился на выход в свет». Естественно, посредством открывающего все запоры ключа, то есть больших и легких денег.

И М. Ремизова, и П. Басинский, хотя и подошли к «Самоучкам» как к произведению, написанному по канонам натуральной школы, и с этой именно позиции и осудили его за неправдоподобие (ни один, мол, нынешний наркоделец ни одной проститутке ни одного липшего доллара не даст), все-таки заподозрили, что уткинский чудо-купец не с натуры писан. М. Ремизова упомянула «Великого Гэтсби», П. Басинский – лермонтовских контрабандистов (из «Тамани»). Можно, конечно, припомнить и вольтеровского «Простодушного», но, думаю, Антон Уткин так далеко не искал, поближе нашел; у одного лишь Максима Горького исходного материала навалом – даром, что ли, дал своему купцу-самоучке откровенно знакомую фамилию – Разуваев? И не только по школьному списку прошелся – похоже, и в «Жизнь Матвея Кожемякина» заглянул, когда, по ходу сюжетного действия, пришла пора подыскать Разуваеву-младшему подходящую линию любовного поведения. Мог бы любую из своих, из самых надменных, из тех, что «оценивали себя баснословно, словно были принцессами исчезнувших королевств», при его-то деньжищах купить, а выбрал чужую – вот и томится, не ведая, на какой козе подъехать и чем угодить…

Впрочем, похоже, кое-что полезное Уткин Антон и в плешаковской прозе про новых русских сыскал.

Сравните.

К. Плешаков. «Три ошибки Ольги Риги».

«Третью ошибку я совершила, когда согласилась встречать Новый год кочуя по кабакам. Я решила выглядеть сногсшибательно и втайне думала о костюме новорусской Снегурочки… Самым трудным оказалось подобрать сапоги… Ни красного, ни белого я не хотела, дабы образ мой не сделался явен, как сарафан. Нет, думала я с усмешкой, объезжая магазины, я буду тайной богиней, и если что не по мне – заморожу, смеялась я тихо. Наконец на Кутузовском я нашла совершенно немыслимые, но милые короткие черные сапоги с белой шнуровкой. И вот, когда в десять часов вечера 31 декабря я вышла из спальни к Максиму, он только захватал ртом воздух, как пескарь. Над сапогами был короткий черный костюм с бледно-голубой вставкой в блестках. На голове сидел серебряный обруч с семью ледяными цирконами. Волосы собраны в короткий хвост. Я была сногсшибательна, хотя и несколько дерзка… Максим уныло покосился на свой дорогой, но совершенно глупый костюм от Босса».

Перенеся эффектное новогоднее каприччио в свой роман, Уткин его, естественно, выколпаковал, и – именно на тот самый манер, какой сногсшибательная Ольга Ритц решительно отвергла, переколпаковал – дабы намек сделался явен, как сарафан, и даме сердца Разуваева-младшего, маленькой актрисуле из захудалого театра, впору оказался:

«Ксюша набрала полные легкие воздуха, скрестила пальцы и сказала торжественно:

– Хочу быть Снегурочкой! Новый год будем встречать в метро!»

Потом, само собой, как и у Плешакова, по стандарту – кочевье по кабакам, правда, сортом поплоше, подемократичней, но сначала (см. программу «Дети нашего Времечка») по сценарию Ксюшиной мечты – метро, московские улицы: «…всю ночь ходить по Москве.

  1. И. Кузнецов, Диагноз: анемия. – «Литературная газета», 27 января 1999 года.[]
  2. М. Ремизова,»Из рассказов о новых русских». – «Независимая газета», 20 января 1999 года.[]
  3. »Литературная газета», 13 января 1999 года. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 1999

Цитировать

Марченко, А.М. Разуваев и Кo – выход в свет. Заметки о современной прозе / А.М. Марченко // Вопросы литературы. - 1999 - №5. - C. 15-34
Копировать