№10, 1975/Жизнь. Искусство. Критика

Нужное слово

Для начала – сюжет.

Ей было всего двадцать лет, когда она попала в непредвиденную, двусмысленную и тяжелую ситуацию. Она не была женой Георгия, но ждала от него ребенка, – скоро должен быть ребенок. И не то чтобы Георгий задумал отделаться от нее, нет, но он как-то странно был погружен в свои меланхолические сомнения, да и слишком занят был подготовкой к экзаменам в аспирантуру. А ей-то что делать? Вот и возникла у нее спасительная идея – ехать рожать к «его маме», в другой город. Втайне мечтала о том, чтобы через сердце матери найти путь ко всей этой семье, к новой прочной жизни. Встретила ее, однако, Нина Николаевна с прохладцей, и хотя оставила у себя, потепление было непродолжительным. Вызывая горькие слезы обиды, не смущалась спрашивать: настоящий ли отец ребенку Георгий? А он писем не писал и в квартире не появлялся (хотя чувствовала она – где-то тут он, в городе). Ну, и кульминация: дано, наконец, понять гостье, что не место ей в этой уютной, со старинной мебелью, квартире; наутро вещи ее просто вынесены на лестничную площадку. Правда, после родов объявился Георгий; признал дочку и охотно воспитывал ее; жили они тогда вместе. Но это было – потом.

Вот нехитрый сюжет, который нетрудно зачислить по разряду чисто бытовых. Его можно осмыслить в газетной статье с моральным уклоном, осудить холодных мещан – Георгия и его родительницу. И был бы прок от такого выступления, общественная польза. Молодая писательница Людмила Петрушевская написала, однако, «а «эту тему» рассказ, и уроки его иного плана, иного качества.

Рассказ этот, «Сети и ловушки» («Аврора», 1974, N 4), ведется от первого лица, и поскольку «она» – это «я», можно предположить, что завязывается в произведении какой-то сугубо заинтересованный для одной стороны, пристрастный разбор поступков мамы и сына. Ничего подобного! Никакого специального «критического уклона» в рассказе нет. Главное здесь в том настроении, которое несет в себе двадцатилетняя женщина, в ее душевных склонностях, в типе ее мышления. А это настроение полного, безоглядного и неистощимого доверия к людям. Это способность отдавать «в руки всю себя, до самых последних потрохов, как нечто не имеющее никакой цены». Из того, как она ведет себя, как высказывается и чувствует, ясно: не умеет героиня крохоборствовать, выгадывать и выкраивать для себя кусочки пользы, живет она чистой надеждой на возможность таких отношений с семьей Георгия, которые воплощали бы в себе гармонию и надежность. Она жаждет счастья и заранее любит Нину Николаевну, не позволяет себе в ней усомниться даже в самый трудный, в самый обидный момент. Она внимательно выслушивает Георгия, назидания его, как это важно быть самостоятельной, то есть стоять самой, «ни на кого не опираясь, не требуя ни от кого ничего». Понимает, что ему не по нраву ее стремление «всем угодить, всем понравиться, сразу и безоговорочно войти ко всем в доверие… стремление открыть свою душу навстречу любой другой душе с тем, чтобы встретить понимание». Она и старается вытравить в себе этот «недостаток», стать разумной, трезвой… Только ничего не получается.

Живет эта наивная, немного сбивчивая, но такая искренняя во всех своих порывах и отзывах молодая душа по собственному закону.

В этом-то и состоит самое существенное. То, как живет внутренней жизнью героиня, проявляет суть окружающих с ясностью даже большей, чем та, которой добилось бы критическое, пристрастное и прямое наблюдение. В ней есть глубинное бытие, в этой женщине, бережно несущей в себе новую человеческую жизнь. Ясный свет рождающегося материнства, вечное в хрупкой оболочке, – вот что несет она в себе. Это выше того опыта, который налагается на бытие героини с безжалостной тяжестью. Но природа его тут же определена.

Как бы вне личной, направленной воли героини в ней открывается высшая нравственная требовательность. Требовательность и проницательность возникают за счет состояния души. Да, она несет в себе истину не только о самой себе, но и о других.

Столкнулись в рассказе «Сети и ловушки» два контрастных человеческих типа. Один утверждает себя тем, что живет через общение, через расширение контактов и связей, через искреннее, полное приятие «иного». Второй урезывает, ограничивает себя некоей заданной нормой существования. Один видит другую человеческую личность, идет к ней легко, свободно и радостно. Второй не замечает цели вне себя, занят скрупулезным, любовным и тщательным «воспроизведением» своей собственной жизни. Через конфликт открываются эти два типа. Те, кого героиня хочет принять в сердце как самых близких, причиняют ей страдание. Их пошлая настороженность, циническая бдительность – это оружие, острие которого ранит героиню… Вот что сказалось в сюжете бытовом, «невзрачном», каким с легкостью наверняка мог бы овладеть и опытный газетчик.

По манере повествования произведение Л. Петрушевской отчасти близко к тому течению нашей прозы, которое принято именовать лирическим. В рассказе есть искреннее самораскрытие, импульсивность. И однако, прямо к лирической прозе его не отнесешь. Это потому, в частности, что прощупывается в нем как бы почти деловая стилистика, аналитически-документальное начало: «Таким образом, все выглядело совершенно нормально, если не считать того факта, что я еще не была женой Георгия. А не была я женой Георгия по той простой причине, что он до меня уже был женат, имел ребенка пяти лет, и его первая жена жила как раз в том же городе, где жила мама Георгия и где сам он провел большую часть своей жизни. Георгий разошелся с женой уже давно…» Так смыкаются два начала: эмоционально-свободное и логико-фактическое. Ищущее лирическое чувство будто само опасается своей раскованности, будто предостерегает себя от необоснованности легкого разбега и прыжка, от вольности неконтролируемого устремления: ему надо обосноваться в реальном, строго дозированном человеческом пространстве. Ему потребна сдерживающая простота сюжета: очевидного, заземленного, твердого в своей недвусмысленности. И эта нерушимая прозаическая конкретность сжимает и направляет внутрь себя вопрошающее чувство; так рождается уравновешенная прозорливость и умудренность прозы («философия сердца»); так разрастается емкий смысл внутри локальной бытовой темы, воплотившей то, что я назову, вслед за одним из участников нынешней дискуссии, И. Дедковым, «реальными впечатлениями бытия».

ТОЛЬКО ЛИ РОМАННОЕ СЛОВО?

Я подробно остановился на рассказе Л. Петрушевской оттого, что в нем есть нечто очень характерное для современной прозы.

Е. Сидоров, открывший дискуссию о прозе, выступил во многом как футуролог (это хорошо, конечно) и как… романтик. Он прикладывает к сегодняшним литературным процессам линейку с самыми крупными делениями, и результат измерения вызывает у него чувство горькой неудовлетворенности. «Романное мышление» – вот чего недостает произведениям 70-х годов; всеизъясняющего, всеохватывающего романного слова, концепции мира и человека. «Никогда, пожалуй, за всю историю советской литературы так остро не ощущалось отсутствие масштабного, социально-философского романа, стягивающего воедино главные проблемы духовной жизни нашего современника. Нет сомнения, такой роман грядет, обогащенный заново освоенной традицией и идейно-стилевыми поисками последнего времени, и черты его складываются сегодня1 Уверен, что за ним – будущее нашей прозы», – пишет автор.

Что ж, хорошая эта его уверенность, смелая, твердая. Правда, будущее, как известно, понятие растяжимое: и 5 лет спустя, и 20, и 35… Мы знаем отчасти и пророчествуем отчасти… И как оно там сложится впереди, весьма и весьма неясно. Между прочим, для этого нужно движение истории, прожитое время, более совершенный человек, который созидает фундамент «романного слова» не только своим бытием, но и своим ожиданием (а может, и не готов еще!) значимого, нельстивого, проникающего, объемлющего слова о себе… Это действительно человек истории, хотя до него рукой подать: он ходит по улицам моего города, он вдыхает аромат нынешней весны. Он мой приятель, и по тому, как он глядит на меня, как слушает, я могу составить представление о немаловажных черточках времени. Вот сунул мне ладошку, бросил «Здравствуй» и, разлетаясь полами пиджака от скорости собственного движения, бежит далее. Расстался со мной, как с предметом, который поставлен на полку и забыт (может, гонит его кто вперед?). И невдомек ему, что встреча наша обнаружила, открыла и зафиксировала неслучайный и немаловажный смысл. Невдомек ему, что каждый для каждого – всё: и отрезал, отбросил он не меня, а самого себя. Невдомек ему: холод его отчуждения ко мне, как волна, вернется обратно и волною же – качнет и ударит его…

Е. Сидоров пишет: «Мир един, как бы ни вводили нас в заблуждение гигантски усложнившиеся связи человека и общества, политики и морали, государства и личности». Этой фразе предшествует короткое утверждение – «человек живет!». Энергичное восклицание, однако, пролетает мимо ответа на важнейший вопрос: а как живет человек?

А тут вся соль. Только это «как» и позволяет перейти к размышлению о единстве мира… Мир един? Но вглядимся в его участки, площади, точки, всмотримся в разные его уровни… Там это единство непрочно и рыхло, словно умирающий снег, тут оно едва завязалось, ожидает будущего; там оно утвердилось подлинно (через подлинного человека), а тут существует как формально навязанная связь, как твердая, но странная скорлупа без питательной сердцевины.

Единство мира! Огромная и прекрасная идея, требующая для своего осуществления неустанной борьбы, подвижничества, самоотвержения, духовного творчества» Автору статьи «На пути к синтезу» представляется так, будто идея эта уже явлена, включена в реальность. Надлежит только овладеть ею. И освоить ее предстоит только роману – философскому и синтетическому. Стало быть, будущее художественной мысли преимущественно в синтезе.

Синтез… Подержим это слово возле себя… Не кажется ли, что отдает от него химической лабораторией? Не чудится ли в нем привкус мудреной умственной деятельности, не пахнет ли оно затейливым экспериментом, наваренными составами художественности? Все это, конечно, интересно по-своему; но нет ли в этом той «игры», «искусности», о которых пишет И. Дедков? Кстати, он противопоставляет «синтезу», которого требует Е. Сидоров, «анализ», которого «действительно очень недостает». Вернее, он «чередует» эти понятия, слишком общие, на мой взгляд. И предложение И. Дедкова – «вглядеться в то, что предлагает нам литература, в духовное и нравственное состояние ее героя, в формирующие его обстоятельства, в повороты его судьбы и, наконец, в общий смысл художественных созданий» – кажется мне совершенно правильным, но опять же чересчур уж общим. А вот конкретнее: не поучительно ли «вглядеться» и попытаться понять то, как в самой действительности человек воссоединяется с человеком (и с людьми!), как нравственное поле одной личности смыкается с другим, как выращивается прочная внутренними связями материя человеческого бытия?

И сегодня для литературы настало время пристально всматриваться в межличностные отношения людей… Поддаваясь дурному чувству инерции, мы почти бессознательно выносим на первый план ту литературу, в которой отчетливо заявлена какая-нибудь общая тема – «социальная», «историческая», «философская», «социально-философская» и пр. А коли не заявлена, так еще поднимать надо такую прозу до надлежащего уровня общественной значимости. И «поднимаем» — когда обсуждаем, например, «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание» Ю. Трифонова… А потом снова задвигаем в дальний, тихий уголок – как вещь не слишком значимую, камерную, узкую (не так ли, собственно, и получается у Е. Сидорова?). Между тем если всмотреться в «могучую кучку» наших «деревенщиков» (например, если погрузиться в стихию творчества Ф. Абрамова, В. Белова, Е. Носова, Б. Можаева, В. Астафьева, В. Распутина), то нетрудно ощутить всю материальность быта в их произведениях: умно, точно, чутко познанного быта. И это познание такого рода, что и психологические состояния героев умеет осмыслить и обобщить до «социального уровня», до «философского». Что такое «Пелагея» Федора Абрамова, как не доскональнейшее исследование прежде всего личности героини? (И не думал автор, конечно, о создании «социального типа»; «тип» вырос и образовался внутренней, заложенной в нем силой.)

Сфера непосредственных человеческих отношений… В ней так полно и ясно выявляется личность, внутренний закон, по которому она живет. В тысячах вариантов, оттенков, форм проступает этот закон, а когда проступает, то человек индивидуальный становится виден как человек общественный: нарабатывающий тот опыт исторического творчества, который, может, даст рост и романному слову…

Исследование среды, в которой существует один и другой человек, изучение внутренней меры их отношений, – важнейшее дело сегодняшней литературы. И берется за дело это главным образом современная повесть (и рассказ, естественно). Этот жанр получил вдруг право и возможность выявить в «частном», «узком», «камерном» общие нравственные законы: те, которые сжаты сегодня в микромире, те, которые завтра, быть может, развернутся во всю площадь макромира.

Именно о том, как «общее» обнаруживается в «частном», о не «камерном», не «узком» значении живых человеческих связей – «Друзья» Г. Бакланова (это не роман, конечно, а повесть): вещь с живым дыханием, взволнованная; и мне несколько странно, как Е. Сидоров не заметил этого…

Вышло-то ведь вот что: Виктор Анохин – как личность – перестал существовать; та жизнь, которую он ведет, иная, нежели его прежняя жизнь. Чувство приязни к Андрею было последним его естественно-человеческим чувством; разорвано оно, разорваны понятия о дружбе, дружественности, дружелюбии вообще. Он вроде бы преуспевает, отвоевывает себе место под солнцем и не трудится находить мотивы самооправдания. Однако, несмотря на деловые успехи, уверенности в себе у Анохина никакой нет. Он освободился от высоких духовных ценностей – он свободен? Его озноб пробирает, когда Смолеев мимо него смотрит, нелюбезно смотрит. Жалкая гибель Немировского (а ведь он делец повыше рангом) угрожает ему. И не то что выписывается писателем простая копия судьбы: вот, мол, не изберут в президиум – и рухнешь сразу. Нет, сложнее, конечно: неизбежность такого постоянного опасения – как бацилла, вырастающая в крови. Место любви в жизни этого человека занял страх. Сплющилась, перевернулась, винтом перекручена и вытянута жизнь; иная явь, больное нравственное состояние; он не только потерял друга, он себя потерял, потерял все…

Ну, а сам Андрей? Он жертва предательства, но не безгласная, не безропотная, не бессмысленная. Он хороший человек, не может он без дружбы – идеально-высокие понятия дружбы глубоко отвечают его душе; возвышенное для него естественно, понятно, прочно, как сама действительность. И все-таки у него недостает духовной мощи и силы анализа на то, чтобы осмыслить Виктора и свое совместное с ним прошлое. Компаса у него нет, есть лишь импульсы здоровой, честной натуры. Судьба его еще будет искать свою линию. Но уже сегодня с пониманием и сочувствием выслушивает он серьезную, полную значения мысль Бориса Маслова. Вот какую мысль: «Мы по своей рабской глупости думаем: великие злодейства совершить – это ведь что-то великое надо нести в себе. Да ни боже мой! Надо только ничего не иметь. Свободным от всего. Смотри на них просто. Самый примитивнейший механизм. И пережил века».

Да, одна суть и в «великих злодействах», и в том, что сделал Виктор… Стало быть, нет маломерного, камерного в том, что являет собой человек; нет мелких конфликтов «частной жизни» – просто они могут быть измельчены под пером недаровитого литератора. Оттогото быт в подлинно художественном изображении не был и не будет чем-то низшим сравнительно с другими сферами; не был и не будет приложением к ним, а самим бытием, осуществленным, полным, значащим. Естественно, значащей является каждая характерная деталь, каждая примечательная выпуклость и впадина повествования. «Друзья» Г. Бакланова, на мой взгляд, яркое художественное произведение, и немаловажное для того условие – колоритная смысловая деталь (начисто изгоняющая беллетристику). Фигуры баклановских героев взращены в быте, на три четверти погружены в него. Они понятны в этой толще как в органическом единстве, где каждый штрих направлен к связи, имеет мысль. Вот несколько слов о красивой и умной жене Смолеева. Она завтракает после душа, аккуратно причесанная, в синей английской юбке: «Женя серебряной ложечкой ела творог, политый вишневым вареньем. В этом она не могла себе отказать: чуть полить творог вишневым вареньем. Иначе очень скучно становилось жить на свете».

Одна деталь, другая, и человек будто выхвачен резким, сильным светом.

В «Друзьях» ощущается стилевое разнообразие. Вот типический «психологический реализм», вот лаконичная, отжатая почти до телеграфной краткости проза, вот сатирический портрет, вот лирико-драматическое звучание, чисто лирическое. Как ни самостоятелен художник Г. Бакланов, а за всем этим можно почувствовать традицию, то, что накоплено, накапливалось литературой. В частности, в 60-е годы.

Я помню: тогда, то есть в 60-е, мой приятель чуть иначе жал мне руку при встрече: рассеянно-благосклонно, обнадеживающе и почти вдохновенно, и я не мог приметить в нем нынешней его безудержной деловитости. Может, по близорукости? Как бы там ни было, а жили мы иначе: то было время лирической прозы. Увлекательная пора романтически-интеллектуального поиска. Что-то юношеское чувствовалось в этом поиске. Герой той литературы – часто молодой человек повышенной нравственной чувствительности. Он никогда не довольствуется «кажимостью», взволнованно ищет ответа на коренные вопросы жизни.

Цитировать

Антопольский, Л. Нужное слово / Л. Антопольский // Вопросы литературы. - 1975 - №10. - C. 73-102
Копировать