№1, 2004/История русской литературы

«Наш» или «не наш»? Гоголь в литературном сознании украинского зарубежья

Несколько вводных слов от автора. Настоящие очерки представляют собою фрагмент исследования, которое хотелось бы посвятить истории восприятия и интерпретаций Гоголя украинским литературным сознанием в динамике за минувшие более чем полтора века. Суждено ли осуществиться такому проекту – не нам ведомо… В данном случае я ставлю перед собою куда более скромную цель: опираясь на известные мне (к сожалению, весьма ограниченно доступные) материалы, а также на то, что уже сделано коллегами, охарактеризовать некоторые особенности, проследить, да и то пунктирно, тенденции и направления в украинской эмиграционной и диаспорной гоголиане – одной из составляющих, правда весьма специфической и локальной, гоголеведения как научной дисциплины. Упомянутую специфичность следует оговорить особо. Русский читатель статьи (это пока первая часть работы) столкнется – почти наверняка впервые – с рассмотрением таких суждений о творчестве великого русского писателя, о его личности и судьбе, с такими идеологемами и терминологией, которые окажутся для него, мягко говоря, непривычными, подчас шокирующими и просто неприемлемыми. Автор рассчитывает на толерантность читателя, отдающего предпочтение не интеллектуальному комфорту и идеологическому целомудрию, но полноте знания о предмете. А ведь такая полнота предполагает включение в научный обиход далеко не только привычного и приемлемого – не так ли?

 

ПОЧЕМУ ГОГОЛЬ?..

Литературный журнал «Нашi днi», издававшийся с декабря 1941 года по май 1944-го в оккупированном немцами Львове, в июльском номере за 1943 год сообщал, что во второй половине июня во львовском литературно- художественном клубе состоялась дискуссия о Гоголе 1. Факт подтверждается свидетельством современника: упоминание об этой дискуссии находим в «Дневнике» писателя Аркадия Любченко, где автор 23 июня записывает свои впечатления от знакомства и бесед с коллегами – Евгеном Маланюком, Уласом Самчуком и Святославом Гординским и коротко замечает, что вместе с ними в один из вечеров – судя по рассказу, дня за два-три перед записью – он побывал «в Лит. Клубе» на той самой дискуссии 2.

Сразу же невольно возникает мысль: почему, собственно, Гоголь? Ведь момент, условия, атмосфера, господствующее в городе настроение не слишком подходили для академических историко-литературных штудий и диспутов. На дворе стоял отнюдь не конец июня 41-го, и те, кто испытывал тогда кратковременную эйфорию от провозглашения национальной государственности, давно успели понять, что от их иллюзорных надежд на самостоятельность и «возвращение в Европу» остались одни руины; действующая власть не замедлила недвусмысленно и жестко напомнить, что она власть оккупационная, гестапо свирепствовало, истребляя или нейтрализуя за концлагерной проволокой не только тех, кого считала большевистскими агентами, но и активистов украинского националистического движения. В среде недавних симпатиков власти, в том числе в литературно-художественных кругах, все более ощутимо давали себя знать страх и разочарование, тревога и неуверенность: где-то на Востоке, правда пока еще далеко от генерал-губернаторства, назревали фатальные для немцев перемены на фронтах, и уже ударил для них похоронным колоколом Сталинград… Впору было задуматься о своей судьбе тем, кому приход Красной Армии не сулил ничего хорошего…

И на этом фоне – Гоголь. Почему вдруг и именно Гоголь?

Но сначала еще немного о самой дискуссии.

Обе информации о ней весьма лаконичны; ни стенограммы, ни хотя бы каких- нибудь записей нет – либо они не сохранились (кто знает, быть может, в тех не слишком комфортных условиях они и не велись), либо такие материалы пока не найдены. Это, разумеется, делает невозможной полную реконструкцию достоверной картины дискуссии, судить о ней мы можем лишь по косвенным признакам. Но все-таки можем. В упомянутых выше информациях находим отдельные детали, важные для представления о характере дискуссии, ее тональности, направленности и, в конце концов, общем смысле – очевидном и скрытом, о предпосылках и изначальных инспирациях ее возникновения.

Прежде всего – относительно продолжительности дискуссии. А. Любченко пишет в «Дневнике», что к тому дню, когда он ее посетил, она продолжалась «уже месяц». В «Наших днях» отмечено, что «дискуссия о Гоголе… уже третья по очереди». Как понимать это уточнение? Имеется ли в виду «третья по очереди» вообще из проведенных в клубе или же именно дискуссия гоголевская? Я склоняюсь ко второму варианту ответа. Украинский Литературно-художественный клуб во Львове был основан еще 7 июля 1941-го, и за два минувших года в рамках его деятельности уже состоялось некоторое количество (во всяком случае, значительно больше двух) вечеров и встреч, посвященных украинским писателям – классикам и современникам 3. Получается, что на протяжении короткого времени, вероятно месяца, а именно июня, писатели, находившиеся тогда во Львове, по крайней мере трижды собирались для обмена мнениями о Гоголе, то есть это был, так сказать, разговор с продолжением, ибо каждый раз оказывалось, что и первого, и второго собрания недостаточно. Если не ошибаюсь, нет сведений, чтобы подобного рода «сериалы» посвящались кому-либо другому из числа отмечаемых клубом писателей – от Ивана Франко до Тодося Осьмачки.

При этом, информируя о предыдущих литературных мероприятиях, журнал не называет их «дискуссиями», это определение употреблено только относительно гоголевской акции; значит, речь идет о разговоре не просто более продолжительном, а совсем ином по своей природе и характеру, разговоре, отмеченном спорами, столкновением различных взглядов и мнений.

И еще. Дискуссия о Гоголе «проходила в обстановке большой заинтересованности» – так утверждают «Нашi днi».

Здесь, скорее всего, имеем дело с явным преувеличением… Вряд ли есть основания говорить о «большой заинтересованности», тем более участии в дискуссии широкой публики, не такое было время, не та атмосфера в оккупированном городе. К приведенным выше характеристикам добавим еще один штрих: Любченко в записи о дне своего посещения клуба мимоходом замечает, что его беседы с Маланюком и Самчуком на львовском Замке проходили под аккомпанемент стрельбы «внизу, в гетто» 4. Короче говоря, замечание журнала о «большой заинтересованности» если и отражало какую-то часть правды, то, несомненно, касалось лишь узкого профессионального круга львовских литераторов; собственно, и само сообщение о гоголевской дискуссии помещено не отдельно, а вмонтировано в текст развернутой информации о встрече писателей в Литературно- художественном клубе.

А впрочем, эту встречу журнал имел определенные основания назвать «представительской и импозантной». Суровая воля военной судьбы так распорядилась, что Львов в ту пору оказался весьма репрезентативным – вне пределов советских территорий – центром украинской литературы, где на какое- то время слились три ее потока, три ответвления. Здесь оставались «автохтоны», львовские писатели, те, кому так или иначе посчастливилось избежать большевистских репрессий, среди них Василь Пачовский, Петр Карманский, Святослав Гординский, Ирина Вильде, Остап Тарнавский, Иван Керницкий, Михаило Рудницкий и др. Из разных уголков Европы, главным образом из Варшавы и Праги, съезжались «не в Украине сущие», эмигранты – Евген Маланюк, Улас Самчук, Юрий Липа, Василь Симович, Олена Телига, Олег Ольжич, Юрий Косач. Наконец, немалая группа писателей с Надднепрянщины добралась до Львова самыми разными путями – кто заранее, предусмотрительно, с немецким пропуском и сравнительным комфортом, кто позднее, в статусе беженца, «на тендере с углем, черные ручейки на одежде, на лице, – как трубочисты» 5, а кто, пройдя адовы круги фронта, плена, унизительного «остарбайтерства»; короче говоря, здесь оказались Аркадий Любченко, Тодось Осьмачка, Юрий Шевелев, Иван Багряный, Михаило Орест, Игорь Качуровский, Юрий Лавриненко (Дивнич), Григорий Костюк, Докия Гуменна, Василь Барка, Яр Славутич, Василь Чапленко, Петро Одарченко, Леонид Полтава, Олекса Веретенченко…

Кто-то, не исключено, что и значительная часть, из названных писателей мог принять участие в дискуссии о Гоголе, хотя, например, Ю. Шевелев вспоминает, что они с Маланюком тогда во Львове «не встретились <…> ни разу» 6, то есть его, Шевелева, на дискуссии не было; Маланюк же там точно был, и не просто как один из участников, а, похоже, главный докладчик, во всяком случае, единственный, чье выступление засвидетельствовано как автором заметки в «Наших днях», так и в «Дневнике» Любченко. Правда, сам он чуть позднее отозвался об этой дискуссии весьма критически, назвав ее «бесплодной»: «Наивность аргументации, неустоявшиеся критерии, то есть безнадежность спора…» 7 Вероятно, такой она и была; при всем несходстве, даже противоположности политических позиций, идеологических принципов и эстетических пристрастий, при крайней пестроте биографий и жесткости межгенерационных барьеров диспутантов, судя по всему, объединяла общая для них неспособность подняться в отношении к Гоголю над плоскими оппозициями типа «наш» или «не наш», «принимать» или «вбить осиновый кол» и т. п. Так что львовская дискуссия привлекает в данном случае наше внимание не столько своим содержанием (о нем мы, собственно, можем только догадываться), сколько прежде всего самим фактом проведения ее в тогдашних условиях; факт интересен как своего рода «индикатор» настроения, царившего в украинской эмигрантской (или, применительно к определенной части писателей, пред эмигрантской) среде. Настроение это коренилось, коротко говоря, в ощущении и ожидании неотвратимо надвигающейся катастрофы, воспринимаемой не только как личная трагедия, но и как очередное в национальной истории поражение. Это почти автоматически влекло за собою, что вообще свойственно человеческой натуре, а в украинской традиции превратилось в застарелый социопсихологический стереотип, – это влекло за собою поиск измены как главной причины поражения. Ее символом, знаком, носителем и стала для многих фигура Гоголя, а формулой-метафорой – «гоголевский синдром». Почему?

Ответ попробуем найти у Маланюка. Дело в том, что он именно в это время, как сообщалось в «Наших днях», готовил для львовского издательства «отдельный труд о Гоголе – его эпохе и мировоззрении» 8; от труда сохранился лишь небольшой фрагмент, представляющий собою, вероятно, вступительную главу или ее часть 9, она если не была непосредственной основой выступления Маланюка на дискуссии, то, несомненно, коррелировала с ним. Здесь и находим искомый ответ на вопрос «почему Гоголь?» Отметив, что нельзя «вынуть Гоголя из нашей истории», Маланюк акцентирует прямую и обостренно актуальную связь между осмыслением гоголевской трагедии разрыва с родной почвой, проблемой исторической памяти и драматизмом современного момента национальной истории. «Познавать [историю], – пишет он, – и нести за нее ответственность <…> всем вместе и каждому отдельно. Этот почти трюизм приходится повторять и подчеркивать именно теперь, в нашу страшную и великую эпоху, в эти критически-ответственные годы, когда от завершения или незавершения конвульсивного процесса комасации (то есть состояния комы. – Ю. Б.) исторического сознания, процесса исцеления исторической памяти великого народа зависит его быть или не быть на долгие десятилетия, а может быть, и столетия» 10.

Случайно ли пребывание Маланюка в те дни во Львове совпало с дискуссией, или это совпадение было спланировано – на сей счет нет определенных сведений 11 ; да это в конце концов не так и важно. Знаменательно то, что в переломный, кризисный момент в своей – и не только своей – жизни Маланюк вновь обратился к Гоголю.

 

«УКРАИНСКИЙ КЛЮЧ»

«Вновь» – потому что к Гоголю он, собственно говоря, пришел намного раньше и, что принципиально важно, также на фоне поражения, личного и национального.

Старшина армии УНР (Украинской Народной Республики), один из сорока тысяч тех, кто 21 ноября 1920 года вынужден был под ударами Красной Армии сложить оружие и перейти Збруч, Маланюк оказался за колючей проволокой польских лагерей для интернированных.

Отличительной и, надо заметить, достаточно парадоксальной чертой духовного облика представителей этой – первой 12 – волны украинской эмиграции, в частности ее «литературной» части, было то, что гнетущий комплекс поражения не снизил тонуса национально-политического сознания, не угнетал мысль, напротив, придавал ей большую остроту и наступательность. В среде эмигрантской «старой гвардии» доминировали стремление к реваншу, мироощущение Sturm und Drang’a, настрой на героику, самопожертвование, продолжение борьбы, оценка своего изгнанничества как трагической, но временной паузы в этой борьбе, а с другой стороны, неудержимая жажда правды о своем поражении, трезвого, беспощадного, жесткого, даже жестокого анализа корней и причин этого поражения.

Помимо «отваги жить и умирать», которую Д. Донцов считал самым характерным признаком жизненной философии «трагических оптимистов» 13 – поэтов этого первого эмигрантского призыва (Е. Маланюк, Л. Мосендз, О. Ольжич, Олена Телига), необходима была еще «отвага понимать», отвага доискиваться правды и смело смотреть ей в глаза. «Мы, – писал Маланюк много лет спустя, вспоминая времена своего «лагерного запроволочья», – решали загадки, ряд загадок, поставленных перед нами самой историей <…> Как это так случилось, что мы, вооруженные ведь духом великой идеи, оказались в лагерях? Как это случилось, что мы, идейно не побежденные, теперь – побеждены и бессильны?» 14 Чтобы ответить на эти вопросы, нужна была отвага национальной самокритики, и здесь Маланюк, прямо скажем, стал первым среди равных, а если точнее, то вообще не имел себе равных.

Первым в эмиграционной и одним из первых вообще в украинской историософской и литературной мысли Маланюк именно с позиций национальной самокритики обратился к Гоголю как знаковой фигуре украинской истории, пытаясь найти в его личности, биографии, судьбе ответы на больные вопросы о причинах как последнего поражения, так и целой многосотлетней цепи таких поражений нации. Эта тема сделалась на всю жизнь сквозною в его литературоведческих работах и историософских эссе – от упоминаний и параллелей в ранних статьях («Конец русской литературы»), через труды концептуального характера – «Творчество и национальность (К проблеме малороссизма в искусстве)», «Гоголь – Г’ог’оль» – незавершенная и утраченная монография о Гоголе, до послевоенных фундаментальных исследований – «Очерки из истории нашей культуры» и «Малороссийство», в которых гоголевской проблеме принадлежит едва ли не ключевое место.

Детальный анализ этих работ не предусмотрен замыслом настоящей статьи, тем более что немало в этом направлении уже сделано (Л. Куценко, О. Нахлик). Я же позволю себе вычленить черты концепции Маланюка, определяющие, с одной стороны, восприятие и постижение Гоголя литературным сознанием как его самого, так и той волны украинской политической эмиграции, к которой он принадлежал, с другой – характерные как фрагмент более широкой, общей картины, как звено процесса, момент движения (важнейшие, но все же лишь звено, лишь момент) в дальнейшей эволюции такого восприятия.

Очерк «Гоголь в литературоведении», как мы помним, вероятная вступительная глава монографии, представляет собою краткий обзор положения дел в гоголеведении; пожалуй, скорее это не обзор, а взгляд под определенным углом зрения на гоголеведение. Начинается очерк категорическим утверждением о «бедности, почти убогости нашей гоголеведческой литературы». Речь идет прежде всего о гоголеведении украинском, в котором Маланюк не находит ничего достойного внимания, кроме знаменитого послания Шевченко «Гоголю», где дан «словно навсегда, украинский ключ к фигуре Гоголя и его «тайне»», и еще «пионерских», но давних трудов «великого Кулиша». В «чужих литературах», в частности русской, он также видит «образ в целом не слишком утешительный». Его внимание привлекает представляющийся ему удивительным факт, что писателем, который в русской критике почти единодушно провозглашен основателем этой литературы, интересуются преимущественно, за исключением В. Белинского и еще двух-трех авторов, либо его, писателя, земляки по происхождению, этнические украинцы (Н. Котляревский, И. Житецкий, В. Зеньковский), либо «люди типа «обше»- имперского, стало быть, с более или менее ослабленным (либо атрофированным) национальным инстинктом»; лично Маланкжу, как ни странно, импонирует лишь одинокий голос В. Розанова – не потому, что он согласен с розановскими оценками и взглядами, а именно четкой выраженностью его национальной позиции: это голос «политически и национально сознательного Москаля» Вежа. 1997. N 6 – 7. С. 209, 211, 212.15.

Так, сначала опосредованно, через характеристику общей ситуации в гоголеведении, какой ему, Маланюку, она видится (вопрос об адекватности или, скажем, полноте этой характеристики не станем сейчас затрагивать, в любом случае ясно, что она откровенно субъективна), – так очерчивается главный критерий, который Маланюк намерен положить в основу своего подхода к Гоголю, – критерий национальный, тот самый шевченковский «украинский ключ». А далее этот критерий проявляется уже прямо и определяется вполне четко: «…В природе нет подлинного творчества, художественного прежде всего и ярче всего, которое не было бы национальным, т.е. таким, которое идет из самого глубинного естества человека, из самой тайной глубины человеческой истины, оттуда, где духовной пуповиною своею человек связан с родом и народом, где вечно живут образ матери и ландшафты детства, где дышит ветер Родины и греет солнце родной земли» 16.

О том, насколько полно и удачно был реализован этот критерий в монографии, мы лишены возможности судить. Отметим, однако, что приведенные только что соображения из вступительной главы не были новыми для Маланюка, скорее итоговыми. «Украинский ключ» к «тайне» Гоголя он применяет еще несколькими годами ранее, в статьях о Шевченко, прочерчивая между ним и Гоголем разделительную линию именно в плоскости национального, в своих остро (слишком остро) публицистических заметках «Творчество и национальность», где фигура Гоголя выступает центральной на широком историко-литературном и современном фоне, наконец, в эссе «Гоголь – Г’ог’оль», целиком посвященном «реставрации», по выражению автора, «подлинного, то есть национального», образа писателя и драме его духовного надлома. Всюду принципиальной для Маланюка остается мысль об укорененности в национальной почве как неотъемлемой черте Подлинного искусства и о том, что отсутствие такой укорененности роковым образом ведет к духовному кризису и творческому бесплодию. И всюду именно Гоголь, его личная и писательская судьбы предстают как один из самых наглядных и самых трагических примеров утраты художником национальной идентичности, а вместе с тем – неизбежно – и своей «самотождественности» как органического и непременного признака духовного здоровья таланта, в целом – «неповторимо- индивидуального ЗАКОНА творчества» 17. Измена национальности, считает Маланюк, – это для художника одновременно и измена самому себе.

(Здесь, кстати, проявляется еще одна, отнюдь, я полагаю, не второстепенная, коннотация в проблеме, ранее возникавшей в связи со львовской дискуссией, – «почему Гоголь?». Надо принять во внимание, и об этом я уже говорил, что украинским писателем, который оказался тогда во Львове и ощущал себя, так сказать, на последнем рубеже, катастрофа, крах национальных иллюзий воспринимались в двух планах – историческом, связанном с судьбами нации, и одновременно в сугубо личном, более того, личностном, смертельная опасность нависала не только над его жизнью, под угрозой оказывалось и творческое «я» художника. Отдавая себе отчет в том, что он стоит перед неотвратимой и, как бы то ни было, устрашающей перспективой – переступить, причем совершенно очевидно, что навсегда, границы родного края, родного человеческого окружения, родного языка наконец, реально, всем существом чувствуя холодное веяние близкой эмиграции, такой писатель не мог не задумываться над тем, удастся ли ему в новых, без сомнения, суровых условиях чужбины остаться самим собой, сохранить свою самотождественность, национальное первородство. Что, как и с кем случилось потом, в недалеком, тем более в отдаленном, будущем, – это предмет особого разговора, но тогда, на крутом изломе войны и отдельно взятой человеческой судьбы, «гоголевский вопрос» психологически был остро актуальным для каждого, кто стоял «на грани».)

Но вернемся к Маланюку.

Эссе «Гоголь – Г’ог’оль» выделяется среди других произведений его гоголианы, помимо прочего (емкость метафоры-заголовка, рассудительная аналитичность, внутренняя логика развертывания мысли и аргументации – в рамках выстроенной концепции, разумеется), еще и сравнительно более высоким, нежели в других текстах, удельным весом литературного элемента. Иное дело, всегда ли такого рода суждения и оценки Маланюка оказываются убедительными. В краткой зарисовке, посвященной «Старосветским помещикам», он тонко передает «приземленную», «душную» атмосферу, «кладбищенскую тишину», царившие в Украине гоголевской эпохи, а что касается его оценки «Выбранных мест из переписки с друзьями» как книги «»сковородинской», то есть связанной с украинской литературной традицией», то эту оценку следует признать незаурядным, особенно для своего времени, литературоведческим открытием. Зато суждения Маланюка о русском языке произведений Гоголя не поднимаются над любительским уровнем, а его попытка отыскать в повести «Портрет» черты гоголевского автобиографизма оставляет впечатление сугубо публицистического по своей природе приема.

Последнее, впрочем, не удивляет. Даже в эссе «Гоголь – Г’ог’оль» с его, как было отмечено, сравнительно высокой степенью «литературности», Маланюк – политический публицист заметно теснит Маланюка-литературоведа; здесь доминируют идеология и социология, критерии историо- и нациософский, а не эстетический; в еще большей мере это относится к статье «Творчество и национальность», отмеченной сильным влиянием донцовских антимодернистских, «антидекадентских» идеологем и филиппик.

Что касается собственно гоголевской темы у Маланюка, очевидного идеологического, нациоцентристского «крена» в ее решении, то оценить его позицию однозначно, то есть вынести жесткий приговор – «хорошо» это или «плохо», вряд ли было бы корректным.

Да, Маланюк-гоголевед заметно теряет в сфере сугубо литературного анализа; по справедливому замечанию исследователя, «доминантным критерием его оценки художника (произведения) выступала не эстетическая его ценность, а направленность на идею государственности, на воспитание нового человека, на преодоление изъянов национального организма, в конечном счете, на деятельность Духа» 18. Но не забудем, что именно благодаря этой направленности Маланюк сформулировал концепцию малороссийства как исторической болезни нации, «эквивалента нашей обворованности»; эту концепцию он начал разрабатывать еще в 30-е годы, в статье «Творчество и национальность», причем как раз в связи с Гоголем, а завершил уже на склоне лет развернутым историософским эссе «Малороссийство» – и опять-таки с опорой, помимо прочего, на пример Гоголя. Да, нельзя не признать, что нациоцентризм Маланюка сужал рамки анализа такого многоаспектного феномена, каким был Гоголь с его необыкновенно сложной духовной и душевной психической организацией, с присущим ему – общечеловеческим по своей природе – болезненным ощущением расхождения между идеалом и действительностью, духом и материей, романтической мечтой и реальным бытием; есть резон в вопросе другого исследователя: «Избежал бы Гоголь психологической трагедии, если бы жил в Украине или, по крайней мере, был национально сознательным украиноязычным писателем?» – и в ответе на этот вопрос: «Наверное, все-таки нет» 19.

Ибо Гоголь, позволю себе добавить, просто не был бы в этом случае Гоголем. Но – здесь же еще одно, причем необходимое, добавление – и Маланюк не был бы Маланюком, если бы думал и писал о Гоголе иначе, его восприятие и интерпретации носили апперцепционный характер, то есть были суждены ему, «запрограммированы» его жизненным опытом, обстоятельствами политической биографии, в первую очередь эмиграцией, предопределены теми психологическими и идеологическими установками, тем духом национального максимализма, непримиримости по отношению к отступничеству от национального дела (или, скажем так, к тому, в чем он видел это отступничество), которые были господствующими в эмигрантской среде первой волны, точнее, наиболее радикальной ее части – вчерашних бойцов армии УНР, комбатантов, «старой гвардии»; это их настроения и взгляды отражал, концентрировал, преломлял в своей концепции Гоголя Маланюк. Инспирированная национальной ангажированностью, выросшая и сформировавшаяся на ее почве, эта концепция, конечно же, далеко не универсальна, ее не следует абсолютизировать, однако и вне и без нее представление о Гоголе будет односторонним, а значит, неадекватным. Этим, надо признать, вот уже на протяжении полутора столетий в большей или меньшей степени болеет, за редкими исключениями (И.

  1. Нашi днi. 1943. Ч. 7. С. 8. Информацию об этом факте я впервые получил от Н. Ильницкого, известного исследователя литературной жизни Львова XX столетия, автора книги «Драма без катарсиса» (Львов, 1999). Пользуюсь случаем, чтобы принести уважаемому коллеге свою искреннюю благодарность.[]
  2. Щоденник Аркадiя Любченка. 2/XI-41 р. – 21/II-45 р. Львiв – Нью- Йорк, 1999. С. 147.[]
  3. См.: Iльницький Микола. Указ. соч. С. 88.[]
  4. Щоденник Аркадiя Любченка. С. 147.[]
  5. Шерех Юрiй. 28 днiв особливоi служби соцiялiстичнiй батькiвщинi i по тому. Бувальщина i небувальщина // Сучаснють. 1998. Ч. 10. С. 105.[]
  6. Шерех Юрiй. Спроби дружнiх портретiв. 2. Пан Евген // Сучаснiсть. 2000. Ч. 3. С. 131.[]
  7. Маланюк Евген. Гоголь в лiтературознавствi // Вежа. 1997. N 6 – 7. С. 208 – 209.[]
  8. Нашi днi. 1943. Ч. 7. С. 8.[]
  9. Эту рукопись нашел в пражском архиве сына поэта, Богдана Маланюка, подготовил к печати и опубликовал со своим комментарием Л. Куценко (см.: Вежа. 1997. N 6 – 7). Фрагмент, из которого, кстати, взята приведенная выше критическая оценка дискуссии, датирован тем самым 1943 годом, то есть Маланюк писал его под свежим впечатлением.[]
  10. Вежа. 1997. N 6 – 7. С. 209, 210.[]
  11. В письме к А. Любченко от 23 июня 1943 года Маланюк, вспоминая «львовскую неделю» («как волшебный сон»), затрагивает только свои переговоры с тамошним издательством относительно монографии о Гоголе, а также вопросы, касающиеся его проблематичного переезда во Львов, но ничего не пишет о гоголевской дискуссии (Дорогий Аркадiю. Листування та архiварiя лiтературного середовища Украiни 1922 – 1945 pp. Львiв, 2001. С. 176 – 177).[]
  12. Что касается этого порядкового номера, то он нуждается в оговорке. Существуют разные точки отсчета. Иногда к эмигрантской литературе относят творчество каждого писателя, жившего продолжительное время и – что важно – по любой причине вне пределов своей родины. С этой точки зрения первым эмигрантом в украинской литературе называют Шевченко, а тех, кто оказался за рубежом на следующих крутых поворотах нашей истории, определяют соответственно как «вторую волну», «третью» и т. д. Подобной «игре в нумерацию» можно было бы не придавать значения, если бы речь шла о вопросе, так сказать, сугубо техническом, но это не так. Я не считаю корректным размывание граней между абсолютно различными по своей природе и смыслу явлениями. Шевченко был не эмигрантом, а арестантом и ссыльным; Гоголь годами жил в Италии, ибо его влекло голубое, почти полтавское небо Кампаньи, а в Вечном городе чудилось что-то старосветское, и он чувствовал себя так, словно «заехал к старинным малороссийским помещикам».[]
  13. Донцов Дмитро. Двi лiтератури нашоi доби. Львiв, 1991 (репринт с издания: Торонто, 1958). С. 279[]
  14. Маланюк Евген. Дмитро Донцов (До 75-лiття) // Маланюк Евген. Книга спостережень. Статтi про лiтературу. К., 1997. С. 342, 343.[]
  15. []
  16. Там же. С. 214.[]
  17. Сивокiнь Г. М.»Самототожнiсть письменника» як методологiчна пропозицiя // Самототожнiсть письменника. До методологи сучасного лiтературознавства. К., 1999. С. 7.[]
  18. Куценко Леонiд. Dominus Маланюк: тло i постать. Кiровоград, 2001. С. 255 – 256.[]
  19. Нахлiк Оксана. Гоголь в iнтерпретацii Евгена Маланюка // Нахлiк Оксана. Письменник – нацiя – унiверсум. Свiтогляднi та художнi шукання в лiтературi XIX-XX столiть. Львiв, 1999. С. 124 – 125.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 2004

Цитировать

Барабаш, Ю.Я. «Наш» или «не наш»? Гоголь в литературном сознании украинского зарубежья / Ю.Я. Барабаш // Вопросы литературы. - 2004 - №1. - C. 144-180
Копировать