Критика – это критики!
Этой публикацией С. Чупринин продолжает цикл статей, напечатанных в «Вопросах литературы», 1985, N 12.
Уж столько лет твердили миру критики о непорядках в собственном своем хозяйстве, о неуспехах и проторях современной эстетической мысли, о ее повальном будто бы сервилизме, конъюнктурности, беззубости и безадресности, что соединенными усилиями сумели наконец-то уверить в этом и читателей, и писателей, и, кажется, самих себя тоже убедили.
Газетные, журнальные страницы пестрят сегодня письмами, в которых читатели – и это было бы еще полбеды – нещадно бранят всю текущую критику чохом за «отставание» и «неисправность», а главное, – и это уже истинная беда, – сообщают, что, разочаровавшись, они не пользуются-де на практике ее советами и рекомендациями, не прислушиваются больше к ее голосу, ее суждениям, прогнозам и оценкам.
Что же касается поэтов или прозаиков, то многие из них, судя и по печати, и в особенности по эффектным выступлениям на VIII писательском съезде, находят, что – процитируем, к примеру, Ю. Бондарева – «современная литературная критика, и устная, и печатная, долгое время по разным причинам влачила жалкое существование, а сейчас устремилась не только к горячему утверждению правды, но и к тихим, коварным шалостям, пропитанным сладким ядом нигилизма, сопровождаемым уксусными брезгливыми гримасами в сторону нашей культуры» 1.
Есть ли резон в этих обвинениях, в этом – будем называть вещи их собственными именами – беспрецедентном неуважении к литературной критике?
Вроде бы есть – если, конечно, судить о критике по разливанному, с трудом входящему ныне в берега морю комплиментарных рецензий, благопристойно-скучных обзоров, полемик не по существу и вяло текущих дискуссий обо всем сразу и ни о чем конкретном в отдельности. Если, иными словами, в суждениях о критике ориентироваться на ее «средний уровень», на валовые, выразимся так, показатели.
Вот только нужно ли на них ориентироваться? Или, скажем точнее, нужно ли ориентироваться только на них? Литература – дело штучное, это известно. Критика – тоже, и, соглашаясь, что она в 70-е, в начале 80-х годов была поставлена в исключительно сложные условия полугласности, когда режимом максимального благоприятствования пользовалось не смелое и свободное, а, напротив, принужденно льстивое или, в лучшем случае, «взвешенное» слово, я лично отказываюсь считать, будто Л. Аннинский и В. Гусев, И. Дедков и Е. Сидоров, И. Золотусский и А. Бочаров, А. Турков и В. Кожинов, Ст. Рассадин и В. Кардин «влачили» в то время «жалкое существование», а ныне устремились к «тихим, коварным шалостям».
С этими, да и с другими истинными критиками можно, конечно, – а в иных, на мой взгляд, случаях и нужно – не соглашаться, спорить, но рассуждать в их присутствии о «кризисе критики» (см., например, «Наш современник», 1986, N 10, с. 176), мне кажется, так же странно, как странно толковать о «кризисе романа» на том лишь основании, что посредственные сочинения появлялись (и появляются, и будут появляться) в печати, увы, чаще, чем «Время и место», «Дата Туташхиа», «Нагрудный знак OST», «Буранный полустанок», «Царь-рыба» или «Сандро из Чегема».
О серости, мелкотравчатости, непрофессионализме, исказивших подлинный облик советской литературной критики, писать, конечно, нужно, и хорошо, что такого рода «санитарные» публикации занимают все более и более видное место в нашей периодике. Но принципы социальной и эстетической справедливости, о восстановлении которых мы сегодня так вроде бы хлопочем, требуют, я уверен, еще и спокойного исследования, а возможно, и пропаганды того, что в критике противостояло и противостоит воинствующей серости, того, что отмечено умом, совестью и талантом, того, что держало и держит марку современной литературно-критической мысли. Обезличка в отношении к критике, в ее восприятии и ее оценке, мне думается, так же нетерпима, как и в любом другом деле. Чтобы понять, от какого наследства пришла пора отказаться, следует разобраться и в том, что мы реально имеем, чем мы реально можем гордиться.
Во избежание недоразумений напомню, что пропаганда совсем не синоним славословия или рекламы, так же опасно обезличивающих критику, как и не отличающее правых от виноватых «тотальное» поношение. У каждого истинного критика свой путь и свой облик, а значит, и свои проблемы, противоречия, заблуждения, подчас ошибки. Умалчивать о них, скрывать собственное к ним отношение было бы непростительным лукавством.
Вот простые соображения, которые легли в основу цикла очерков «Критика – это критики!» и которые, судя по откликам на первую публикацию (см., в частности, заметки В. Юхта, Л. Жукова, И. Ходовой в «Вопросах литературы», N 5 за 1986 год), были активно поддержаны читателями.
Вывод напрашивается один – разговор нужно продолжить…
«НАЕДИНЕ С ТОБОЮ, БРАТ…», ИЛИ СТАНИСЛАВ РАССАДИН
Имя Станислава Рассадина в кругу ведущих критиков русской советской литературы называешь сегодня без особых вроде бы к тому оснований.
Он и в последние годы пишет, конечно, о нашей литературной бытности, причем ярко пишет, умно и дельно. Он и на новинки порой откликается, и в спорах участвует, и мнение свое высказывает с прежней – совсем как в «молодые» 60-е! – вескостью, но делает все это редко, полуслучайно и, главное, как-то принужденно, что ли, не без ощутимого внутреннего сопротивления современной теме и актуальному поводу. Кураж ли (а он критику нужен так же, как артисту) повыветрился, усталость ли накопилась, просто ли надоело на всякий нынешний чих «здравствуйте» произносить и душа потянулась к капитальным занятиям – кто тут ответит, и все же, перебирая имена тех немногих, кому Рассадин на нашей недавней памяти посвятил специальные выступления в печати, видишь не столькосистемулитературных воззрений критика, сколькосферуего читательских, человеческих симпатий или, в случае негативной оценки, антипатий.
Для прозаика или поэта, выступающего в критической рубрике от случая к случаю – либо по настоятельному редакционному зову, либо по желанию откликнуться на то, что зацепило, что вошло в резонанс с собственными его мыслями, – этого изъявления симпатий и антипатий более чем достаточно. Имея же дело с критиком-профессионалом, по привычке ждешь все-таки иного: системности и систематичности в подходе к процессу в целом, последовательности усилий, не выговоренного вслух, но подразумеваемого тезиса – то, что я поддерживаю, это и есть для меня литература; то же, о чем умалчиваю или высказываюсь отрицательно, либо нуждается в отпоре по идейно-художественным основаниям, либо вообще считается литературой лишь по недоразумению. Выбор повода к выступлению тут почти всегда принципиален или, по меньшей мере, мотивирован, и Рассадин – оглянитесь на его статьи и фельетоны в «Юности», «Новом мире», «Литературной газете», «Вопросах литературы» 60-х годов – некогда был таким.
Был, но перестал им быть.
И все же самая главная, пожалуй, перемена не в том, что Рассадин бежит ныне от регулярности и обязательности в выборе поводов, а в том, как он теперь рассматривает вызвавшее его интерес явление современной литературы.
Вот пример выразительный и сравнительно свежий: под традиционной для «Литературной газеты» рубрикой «Два мнения об одной книге» Рассадин высказывается о стихотворном сборнике Ю. Кузнецова «Ни рано ни поздно» («ЛГ», 23 апреля 1986 года).
Высказывается, естественно, неодобрительно, что не новость для тех, кто уже встречал имя «певца леди Макбет» в прежних рассадинских статьях. Новость – в тоне небрежного недоумения, каким говорит критик, убеждая публику в низкокачественности кузнецовского стиха. Или, вернее, не убеждая, а как бы предлагая читателям самим понедоумевать и самим убедиться.
Процитирует он, скажем, стихотворение «Студенту»:
Ученье – свет, а неученье – тьма —
Вот истина, полезная весьма.
Кто понимает это с малых лет,
Тот поступает в университет.
Но мимо едет Афанасий Фет
И он плюет на университет,
И с легким сердцем следует во тьму,
Откуда нет возврата никому.
А ты учись и помни: ты не Фет,
Чтобы плевать на университет, —
подытожит: «Всё», – и тут же прокомментирует: «Убейте, а не поверю, чтобы человек, которому давно идет пятый десяток, прочтя и перечтя это, сам обнаружил здесь хоть какое-то подобие мысли, – элементарнейшая требовательность к себе, кажется, просто не могла позволить предложить читателю такой… да, выразимся откровенно, пустяк. И пустяк вялый, лишенный хотя бы юмористического, тем более пародийного задора»…
Так дальше и пойдет в статье: цитата, с каждым разом, правда, все более и более короткая, в четыре, в две строки, – и комментарий к ней, тоже стремящийся, не теряя эмоционального нажима, к все большей лаконичности: «Так-то» (это после процитированных строк: «Звать меня Кузнецов. Я один. Остальные – обман и подделка»), – или: «Не слабо, как говорят нынче»… Читатель настойчиво вовлекается – но не в соразмышление о специфичности кузнецовского взгляда на мир, а, если можно так сказать, в соизумление: господи, да как же такая чепуха могла быть опубликована? господи, да что ж это критики, с ума посходили, что ли, что так спорят, чуть не в рукопашную бьются из-за сего набора «пустяков», «тривиальностей», «бестактностей», которые, как утверждает Рассадин, вызвало к жизни «воинствующее самоутверждение» поэта и о которых ему, Рассадину, «и спорить лень. И читать скучно».
Вывод недвусмыслен: перед нами не поэзия, а фантом, мыльный пузырь – вот-вот сам, без вмешательства критики, лопнет, а может быть, уже и лопнул, ибо недаром статья называется «После бала»…
И все-таки… И все-таки посмотрим на дело глазами недоверчивого, то есть непредубежденного, читателя.
Цитаты-то его, наверное, убедят: вкус у Рассадина действительно отменный, примерчики он подобрал и в самом деле убийственные, и не случайно автор другого «мнения» в «Литературной газете», поэт В. Устинов, отказался их защищать. Но, отказавшись, вскричал: «А «Сказание о Сергии Радонежском»! А «Стихи о Генеральном штабе»! А «Заклинание», «Сито», «Мужик», «Новое небо», «Поступок», «Изречение Гермеса»!..Поистине удивительными стихами одарил нас Юрий Кузнецов», – и к этому вскрику поневоле прислушиваешься – уже потому хотя бы, что страстность, горячность в отстаивании пусть даже и ошибочной точки зрения всегда выглядит и эмоционально и интонационно более привлекательной, чем небрежное холоднокровие.
И рассуждаешь про себя: в книгу «Ни рано ни поздно» вошло сорок восемь стихотворений и две обширные поэмы – Рассадин же продемонстрировал нам всего пять образчиков из нового кузнецовского сборника и один из давнего. Так, может быть, он намеренно вел замеры не там, где Кузнецов глубок, нов и интересен, а там, где «дно» просматривается невооруженным глазом?.. Что, если поэт просто не умеет отличать «пораженья от победы», не владеет искусством составлять книгу только из отборных стихов? Это недостаток, конечно, но распространенный и поэтому уже как бы простительный. Недаром ведь сам Рассадин, рецензируя несколько лет назад сборник Д. Самойлова «Весть», не только отметил «неровность» его состава, но и задумался: «Кто из значительнейших поэтов двадцатого века, даже из них, в совершенстве владел чувствомотбора… целомудренно не выпуская из души того, что еще нагишом, не одето, не воплощено? Кто? Ахматова, Заболоцкий… Пастернак? Нет, пожалуй. Есенин, Цветаева? Конечно, нет!» 2 Эге, соображает читатель, Пастернаку и Есенину или Самойлову, значит, «нету элементарного укора» за неровность, а вот Кузнецову, выходит, есть, да еще какой укор – бронебойный: «Убейте, а не поверю, чтобы человек, которому давно идет пятый десяток…» и т. д. и т. п. И потом: пусть даже Кузнецов и в самом деле страдает чудовищным безвкусием, пусть он больше мистифицирует публику, чем истинно одержим «высокой болезнью», пусть напрашивающееся (у читателя, правда, а не у самого Рассадина) сравнение его поэзии с «бенедиктовщиной» верно – всё пусть, но неужели Кузнецов так-таки ни в чем не добился победы, никак не оправдал кипящие вокруг его книг споры?..
Рассадин – беспощаден (простите мне эту невольную «рифму»). Мельком и с заведомо обидной для снискавшего известность поэта снисходительностью упомянув о его «даровитости», критик готов, пожалуй, признать Кузнецова как «одиозно-приметную фигуру» нынешней литературной жизни («… возмутители спокойствия полезны всегда…»), но решительно отметает самую возможность найти в его стихах хоть что-либо в принципе перспективное.
И читатель вновь кручинится, припоминая, что даже у Бенедиктова, чья литературная репутация была напрочь, казалось бы, загублена сначала Белинским, а потом Добролюбовым, Рассадин не просто великодушно отыскал «хорошие, иногда даже очень хорошие стихи» 3, но и выделил, акцентировал то, что «в поэзии и поэтике Бенедиктова было подтверждено и поддержано дальнейшим развитием русского стиха, больше того, стало невольным предвидением этого развития» 4.
Опять, значит, одному милость, ниспосланная с историко-литературного отдаления, – думает читатель, – а другому, получается, опять пренебрежение, тем, быть может, в первую очередь объяснимое, что тут нет остужающей временной дистанции, а есть горячка, пыл, азарт неприятия современника современником? Но как тогда быть (продолжим читательские рассуждения) с рассадинской интонацией – вот с этой его как бы ленцой, как бы прохладцей, небрежностью человека, искренне изумленного, но уж никак не возмущенного всеобщим заблуждением?
Деланная она, что ли, эта интонация?
Отчасти, рискну предположить, и деланная. Но только отчасти.
И тут, пожалуй, надо объясниться, чтобы быть верно понятым. Я не отвергаю рассадинское прочтение книги «Ни рано ни поздно»; оно даже и в небрежности своей мне, право же, душевно ближе, чем экзальтированное объяснение в любви к Ю. Кузнецову, сделанное Валентином Устиновым. Правда, ни в чем не разделяя символ веры Кузнецова, резко отрицательно относясь к направленности его дара, к его «тенденции», я тем не менее считаю этот дар художественно сильным, а «тенденцию» чрезвычайно показательной для умонастроений, окрепших в 70-е годы и испытываемых ныне новыми общественными веяниями.
Словом, здесь есть о чем поспорить с Рассадиным. Но именно поспорить, признавая имеющим право на существование и взгляд на поэзию Кузнецова как на своего рода фантом, опасную «блазнь» мировоззренческой и эстетической вседозволенности, тем более что полная объективность и справедливость в отношении к тому, что тебе органически (этически) чуждо, для критика-современника вообще остается, как правило, труднодостижимым идеалом. И тем более, что, может быть, и есть тактический резон в дискредитирующем умалении литературного противника; недаром ведь Рассадин так мотивировал ожесточение Белинского и Добролюбова против «неудачника Бенедиктова»: «…ждать от них спокойных эстетических разборов было бы так же странно, как предполагать в солдате, поднимающемся в атаку, возможность и желание любоваться игрой солнца на пушках неприятеля» 5.
Можно и так, конечно. Но ни оспаривать, ни поддерживать точку зрения Рассадина я сейчас не расположен, ибо думаю о другом. О том, что профессионалу такого класса и такого опыта, как Станислав Рассадин, наверняка не составило бы большого труда быть в своих инвективах убедительным не только для читателя-единомышленника, но и для того, кто или сомневался, или своего мнения на сей счет (счет Юрия Кузнецова) пока не имел, но готов был стать единомышленником, пусть «неполным». Чуть-чуть переинтонируй текст в пользу доказательной страстности, обеспечь логическими мотивировками свое эмоциональное неприятие, защитись от нежелательно простодушных «вопросов» (часть их была смоделирована на предыдущих страницах очерка), а главное, дай читателю понять, отчего ты, развенчивая поэта, все-таки берешься о нем писать, какие гражданские, этические, литературные цели преследуешь, – и читатель окажется «твоим». Или почти «твоим». Или, на самый худой конец, хотя бы призадумается.
Рассадин не воспользовался этой возможностью. Вернее, отказался ею пользоваться. Почему?
Да потому что, в отличие, скажем, от автора этих строк, он не верит в способность критики кого-либо переубедить. Или хотя бы убедить.
«За двадцать лет работы, – исповедовался критик в 1979 году на страницах журнала «Литературное обозрение», – я часто ввязывался в споры, но никогда (может, только в ранней молодости) не тешился особенно надеждой переубедить того, кто со мной не согласен, – дела не меняет даже то, что случаи переубеждения бывали» 6.
Что же тогда, по Рассадину, остается критике и критикам? Ответ готов: «Мне кажется, важнее (и реальнее) дать, какие сумею, аргументы своим единомышленникам, тем более, так сказать, стихийным, – да и просто нащупать, сыскать этих единомышленников. Что такое критика в конце концов, как не дерзкое желание собрать кого-то вокруг собственного суждения?» 7
Вот оно! Вот слова, многое объясняющие и в творческой позиции Станислава Рассадина, и в его эволюции. Былпрофессионалом, втянутым в процесс, неутомимо откликавшимся на все, чем в 60-е годы жила литература, – стал, если позволительно так выразиться,профессиональным(я бы даже сказал: высокопрофессиональным)дилетантомв отношении к текущей прозе, поэзии, драматургии, публицистике, лишь изредка, полуслучайно одаряющим писателей-современников своим вниманием. Был критиком современной ему литературы – стал по преимуществу критиком литературы классической – и в ее первичном, текстовом, что ли, бытовании, и в ее театральном, кинематографическом, телевизионном, концертном инобытие.
Читая вышедшие в последнее десятилетие книги Рассадина «Драматург Пушкин» (1977), «Фонвизин» (1980), «Круг зрения» (1982), «Спутники» (1983), «Испытание зрелищем» (1984), «Сатиры смелый властелин» (1985), знакомясь с написанными им совместно с Б. Сарновым и обращенными к читателю-подростку «Рассказами о литературе» (1977), «В стране литературных героев» (1979), видишь, что упор он делает нынче на классическую словесность, но всегда и во всем остаетсякритиком.
Критиком Фонвизина и Пушкина, Дельвига и Вяземского, Дениса Давыдова и Блока. Критиком того, как прочитывают, понимают, интерпретируют наши отечественные святыни Г. Товстоногов и Э. Рязанов, А. Эфрос и В. Мельников, И. Ильинский и М. Козаков, режиссеры Центрального телевидения и учителя средней школы.
Рассадин – не единственный, конечно, критик среди вторгающихся в заповедные пределы классики. Сейчас, кого ни назови из активно действующих мастеров и подмастерьев «цеха», почти у каждого за плечами что-либо капитальное в этом роде. Но и в длинном ряду – от И. Роднянской до В. Кожинова, от И. Золотусского до А. Латыниной, от В. Камянова до И. Соловьевой – Рассадин будет выглядеть одной из наиболее показательных, репрезентативных фигур, ибо он работает средствами критики принципиально, с демонстративной подчеркнутостью, будучи твердо убежденным: именно так и нужно работать сегодня в сфере освоения классического наследия.
Тут позиция, хотя и изложена она у Рассадина сравнительно сдержанно: «В отличие от «чистого» литературоведения, критика по природе своей гипотетична: в ней все впервые, все на ощупь, как бы основательно ни были мы вооружены методом. Все, сказанное впервые, по сути, гипотеза, ждущая или требующая проверки. На мой взгляд, литературоведение немало теряет от того, что – в этом смысле – слишком обособляется от критики, от ее «рисковости» 8.
Так что же – продолжим рассуждения уже самостоятельно – «теряет», по Рассадину, и не только по нему одному, литературоведение, обособляясь от критики? «Рисковость» (в выдвижении гипотезу, «эмоциональную непосредственность» (в восприятии материала), «раскованность» (в его изложении, в его «сюжетной», «концептуальной» организации), словом,свободу – и по отношению к классическому тексту, и по отношению к читателю.
Науку, если иметь в виду наиболее традиционные, а возможно, и «консервативные» формы ее бытования, проблема читателя занимает действительно в последнюю очередь. Исследуя предмет – по крайней мере в идеале, почти недостижимом на практике, – с точки зрения вечности, она – опять же в идеале – к вечности и обращается, наращивая фонд неопровержимых, всесторонне проверенных истин и мало интересуясь тем, кто и как этими истинами воспользуется. Критика же и смотрит на предмет с точки зрения бегущего дня, его надобностей, и обращается к тем, кто полонен этим днем. Наука реконструирует былое в его нерасчленимом единстве – критика его актуализирует, отбирает и выделяет в нем то, что наиболее созвучно сегодняшним исканиям и сегодняшним заботам. Наука исследует текст, или судьбу творца, или характер исторической эпохи – критика интерпретирует, показывая,как можноили (распространен и такой вариант)как должнопрочитывать, воспринимать, понимать все это людям последней трети XX столетия.
Наука в этом смысле «изъявительна», внеоценочна и лишь опосредованно связана с требованиями дня – критика вся в царстве модальностей; она побудительна и «повелительна»; она не сдерживаема ничем, кроме собственного кодекса чести и типа читательских ожиданий.
И разница между литературоведением и критикой классики, таким образом, это отнюдь не разница между собственно знанием и его популяризацией, как по старинке кажется многим. Нет, критика так же занята первооткрывательством, и на ее сегодняшнем счету вряд ли меньше приоритетных результатов, чем на счету академических институтов. Рассадин, если уж говорить о нем, в своих, например, суждениях о поэтах пушкинского круга вовсе не популяризирует открытия Л. Гинзбург, В. Вацуро, М. Гиллельсона и других, а ведет, учитывая их труды, собственный поиск в собственной, только для критики доступной сфере интерпретации, практического применения историко-литературных знаний.
Точнее будет поэтому иная параллель: литературоведение и критика классики соотносятся так же, как в области негуманитарных наук соотносятся друг с другом фундаментальные и прикладные дисциплины. Можно говорить и об автономии каждого из членов описанной «оппозиции», и об относительности этой автономии, ибо «перекрестное опыление» здесь неизбежно и продуктивно и ибо демаркационная черта между ними, между их методами и методиками бывает и весьма прихотливой, и часто совершенно условной.
Но всегда видно принципиальное различие в целях: для кого ты всматриваешься, вчитываешься, вдумываешься сегодня в элегии Дельвига, в «Старую записную книжку» Вяземского, для кого ты пишешь об этом – для вечности, «бога», науки, провиденциального читателя (на практике им чаще всего оказывается узкий круг узких специалистов) или для читателя реального, из плоти и крови, и по возможности массового?
Рассадин пишет для реального читателя. И более того, для «своего», как уже упоминалось, читателя. Для того, кто может быть (или но крайней мере хотел бы быть) собеседником на равных, а значит, располагает своего рода необходимым социальным, культурным, нравственно-психологическим цензом.
Лучше всего, конечно, если это человек того же, рассадинского поколения. Помнящий, пусть по-детски, войну, разруху и то, как в течение долгого десятилетия после Победы действовали в культуре законы военного времени. Выраставший на идеалах XX партийного съезда, на спорах между «ортодоксами» и «прогрессистами», «Новым миром» и «Октябрем», доморощенными российскими «авангардистами» и ревнителями классических традиций, с достоинством прошедший и сквозь бури волюнтаризма в 60-е годы, и сквозь «штиль повседневности» в 70-е.
Но еще важнее, конечно, общность духовного опыта, родство тревог, забот и дум о времени, о месте и образе действия, об участи и долге человека, который, как и поэт – его современник, отчетливо понимает:
Большая удача – родиться
В такой беспримерной стране.
Воистину есть чем гордиться,
Вперяясь в просторы в окне.
Но силы нужны и отвага
Сидеть под таким сквозняком!
И вся-то защита – бумага
Да лампа над тесным столом.
(А. Кушнер)
Этому читателю – не обинуясь назовем его российским интеллигентом – нужны элегии Дельвига, но только ли как источник эстетических наслаждений? И не существеннее ли (можно даже сказать: сущностнее) для него судьба поэта, гражданственный, нравственный облик человека, который, по пушкинской метафоре, «на снегах возрастил Феокритовы нежные розы», явил пример «самостоянья человека» под угрозами и ударами бытия?
Рассадин – поспешу уточнить свою мысль – бесконечно далек от того, чтобы наталкивать в текст аллюзии да намеки, превращать критическую статью в подобие басни с нравоучительным выводом. Да и читатель его не из тех, кто горазд извлекать из булки моралистический или лжепублицистический изюм.
Речь идет прежде всего и по преимуществу об элегиях, поэмах, эпиграммах, эпистолярном наследии, и речь квалифицированная, брезгующая иносказаниями, но идет она – будто помимо воли автора – таким образом, что очерки о Дельвиге, других поэтах пушкинского круга, составившие лучшую на сегодняшний день рассадинскую книгу «Спутники», воспринимаются уже не только как галерея историко-литературных характеристик, хотя и так тоже, но и как опыт исследования целого поколения. Пять поэтов, пять судеб – это, оказывается, и пять разных, сближающихся и конфликтующих друг с другом ответов и на «дней Александровых прекрасное начало», и на декабристский вызов абсолютизму, и на последовавшую за этим вызовом «железную зиму» николаевского царствования.
Пять ответов на вопрос, как жить, а следовательно, по русской традиции, и как писать.
Рассадин, повторюсь, говорит больше о том, как писали Дельвиг, Давыдов, Языков, Бенедиктов, Вяземский. Он «умеет продемонстрировать их наиболее сильные, не утратившие живой прелести стихотворения, строфы и строки. Но он – истинно как критик, читающий старые тексты будто только что рожденные, – и независим в своих суждениях от гипноза более чем векового предания. Он и слабые вещи своих поэтов дает крупным планом, не удерживаясь подчас – напрасно, быть может, – от эмоционально разогретых оценок: «Кажется, рукою подать до Пушкина… Нет, далеко»; «хорошо, благородно, почтительно…»; «сказано, как в одышке, словно коснеющим языком» 9 и т. п. и т. п.
И вот вам, кстати, пример того, сколь по-разному эффективным может быть один и тот же литературно-критический прием: в случае с Юрием Кузнецовым Рассадин тоже, помнится, демонстрировал образчик за образчиком, сразу маленькую коллекцию «курьезов» и «пустяков» выставил на всеобщее обозрение. И… оказался не убедителен, вернее, не вполне убедителен. Здесь он тоже демонстрирует – и убеждает. Почему? Да потому, что тут критиком движет не отстраненная любознательность коллекционера современного «кича», а родственный, полный сопереживания интерес.Демонстрированиеоказывается только началом, исходным пунктом пристальноговглядыванияв текст, в судьбу, и читатель, вслед за критиком, тоже постепенно втягивается в этот увлекательнейший и, на поверку выходит, полезнейший процесс совместного вглядывания, совместного уяснения того, как судьба поэта сцепляется с его стихом, а выбор рифм или эпитетов проявляет не только литературную, но и нравственную позицию художника10.
В таком приближении открывается многое – и критику, и читателю. Впрочем, сказав об эффективности приема, которым чаще всего пользуется Рассадин применительно и к классической и к современной литературе, нельзя, объективности ради, не упомянуть и об эффекте, условно говоря, не запланированном и вряд ли однозначно положительном. Имеется в виду то, что подобная пристальность вглядывания хотя и не разымает «музыку.., как труп», но – при бесконтрольной эксплуатации – может как бы сместить живые пропорции и судьбы, и текста, вытащить наружу то, что неспроста таилось в глубине, сделать рельефным, выразительно броским ценное именно своею как бы едва намеченностью, обвести жирной линией пунктирный контур мысли и чувства поэта.
Недостаток? Возможно. Но такова магия доверительного, «с глазу на глаз», разговора критика с читателем-единомышленником, что и недостаток оборачивается едва ли не выгодой, ибо укрупнение тех или иных – в особенности «актуальных» для сегодняшнего дня – черт в поэте укрупняет и читательское сопереживание ему, побуждая видеть в человеке иной эпохи нашего современника, а в его «ответе» обстоятельствам то, что и теперь, в совсем иных условиях, стоит иметь в виду при выборе личной жизненной позиции.
Рассадин – опять оговорюсь – не стремится к тому, чтобы его читатель непременно наложил свои эмоции, круг забот, умонастроения на классическую матрицу. Чувство дистанции самому критику почти нигде не изменяет, и он в тех же «Спутниках» старательно избегает прямого и назойливого ассоциирования той поэзии, той жизни с нынешнею, а в рассуждениях о теле- и киноэкранизациях классики точно вылавливает и жестко квалифицирует приметы наивного и, как правило, пошловатого осовременивания. Но моменты пусть даже и кажущегося, на поверку иллюзорного, лишь вымечтанного и выстраданного совпадения сегодняшней яви с былым он ценит, ибо они дают и его душе, и душе читателя то редкое, возвышающее ощущение, какое испытал некогда студент духовной академии Иван Велико польский. Помните, как там у Чехова в финале:
«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».
В литературно-критической работе Станислава Рассадина последних десяти – пятнадцати лет не всегда удается нащупать единый прочный стержень – это так, но «цепь», только что помянутая, отдельными звенышками просматривается в ней, и, главное, видно, что звенышки эти – одной неразъемной «цепи». Тут вам, кстати, и систематика, какой мы не нашли у него вначале! Только располагаются ее координаты – вот и вся разница – не по «горизонтали», не исключительно в нашей бытности, а как бы по «вертикали», опущенной в былое, поверяя Юрия Кузнецова или Андрея Вознесенского не Ларисой Васильевой или Владимиром Костровым, а Дельвигом и Вяземским, связывая Самойлова или, скажем, Искандера с веками, которые вошли в эмоциональную историческую память как «золотой» да «серебряный», позволяя угадать в туманной перспективе начало начал и святыню святынь – Пушкина…
«ОДНА, НО ПЛАМЕННАЯ СТРАСТЬ…», ИЛИ ИГОРЬ ДЕДКОВ
Страсть действительно пламенная и действительно одна: дебютировав в «Новом мире» (1961, N 7) рецензией на книжку рассказов мало еще кому тогда известного Константина Воробьева, посвятив первую крупную статью проблемам утверждавшейся в ту пору «деревенской» прозы («Новый мир», 1969. N 3), Игорь Дедков с самого начала четко определил кругсвоихписателей,своихгражданских и литературных пристрастий – с тем, чтобы никогда уж более от него не отступать.
Годы, десятилетия работы в литературе лишь уточнили внутреннее распределение в этом кругу, выдвинув на первый для критика план Федора Абрамова, Виктора Астафьева, Григория Бакланова, Владимира Богомолова, Василя Быкова, Константина Воробьева, Сергея Залыгина, Валентина Распутина, Виталия Семина, Василия Шукшина, позднее, заметно позднее, – Юрия Трифонова, сохранив на втором плане («втором», естественно, не по ранжирной значимости, а по степени духовной близости и – у Дедкова это синоним – профессионально-творческой заинтересованности) Василия Белова, Леонида Воробьева, Даниила Гранина, Владимира Корнилова, Юрия Куранова, Бориса Можаева, Евгения Носова, Гавриила Троепольского, придерживая как бы в резерве Евгения Гущина, Владимира Личутина, Виктора Лихоносова, Андрея Скалона, еще кое-кого. Новые имена если и возникали в статьях критика за эти годы, то опять-таки почти исключительно по критерию «избирательного сродства» и, не меняя общий контур дедковского круга, лишь уместно вписывались в него, будто всегда в нем и были, – назовем тут Алеся Адамовича, Светлану Алексиевич, Вячеслава Кондратьева…
– Все имена да имена, – раздражится, возможно, малосведущий в специфике нашего дела читатель. – Когда ж к сути-то?!
Читатель поопытнее так не скажет. Он знает, что применительно к критике вообще и к Дедкову в особенности как раз в «именах» суть и содержится.
- »Литературная газета», 2 июля 1986 года. [↩]
- «Литературное обозрение», 1980, N 2, с. 62.[↩]
- Ст.Рассадин, Спутники, М., 1983, с. 237.[↩]
- Там же, с. 199.[↩]
- Ст.Рассадин, Спутники, с. 199.[↩]
- »Литературное обозрение», 1979, N 8, с. 103. [↩]
- Там же.[↩]
- «Вопросы литературы», 1977, N 2, с. 102.[↩]
- Ст.Рассадин, Спутники, с. 101, 88, 83.[↩]
- В лучших – но только не в «ругательных», а «похвальных» – статьях Рассадина о писателях-современниках (Ф. Искандере, Ю. Давыдове, М. Туровской и др.) – тот же, по сути, прием демонстрирования, перерастающего во вглядывание. Ну, например: «Я беру в руки недавний однотомник Искандера «Дерево детства», – предупреждает критик читателя, затем приводит обширную цитату из особенно удачного рассказа и тут же предлагает: «Давайте… попытаемся понять, в чем тут дело… Призывая вас к соразмышлению, я не притворяюсь и не намерен внушить вам нечто, мною давно разгаданное. Я, правда, пока не вижу ответа» («Юность», 1978, N 2, с. 83).
Имея в виду этот нечастый в нашей критике прием, А. Немзер остроумно заметил, что «критик рисует портреты своих героев «телевизионным» методом, чередуя «крупные планы» с более общими» («Литературное обозрение», 1985, N 9, с. 72). К этому можно было бы добавить, что и сам тип общения с читателем, возможно, сформирован у Рассадина не без воздействия телевидения, всегда стремящегося к доверительной интимности в разговоре с одним отдельно взятым собеседником и тем добивающегося желанной массовости.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.