№5, 1965/Советское наследие

«Какими словами рассказать о нас…». Странички воспоминания о Ю. Либединском и А. Фадееве

«Какими словами рассказать мне о нас, о нашей жизни и нашей борьбе» — таков эпиграф к «Неделе» Юрия Либединского. Раздумывая над тем, чем был в моей — да и не только в моей — жизни Юрий Николаевич, кем был он для советской литературы, и как об этом рассказать, я вспоминаю эти слова.

Мне хочется отбросить многие условности литературной формы и начать с простых зарисовок, вспомнить то, чему я была непосредственным свидетелем.

Быть может, для так называемых грядущих поколений люди нашей эпохи будут казаться хотя и благородными, но слишком «прямоугольными», духовно упрощенными. А на самом деле это было не так.

Во-первых, надо представить себе ту общественную среду, из которой в первые годы революции вышли работники советского искусства. Недавно я просматривала книгу «Советские писатели. Автобиографии». Удивительное разнообразие! Здесь и рабочий хлебопекарни Николай Ляшко, и провинциальная учительница Анна Караваева, и некогда странствовавший по ярмаркам павлодарский «факир» Всеволод Иванов.

Люди столь разного облика — разве можно подменить их живые портреты убогой однолинейной схемой?

Юрий Николаевич Либединский был по-своему довольно типичным представителем интеллигентской среды. Знаю, что — особенно в первые годы революции-интеллигентское происхождение составляло для Юрия Николаевича душевное неудобство. Противопоставление интеллигенции народу, пришедшее из отдаленных времен народничества, все еще жило во многих из нас, хотя и в трансформированном виде.

В день 60-летия Либединского Константин Александрович Федин в своем слове на его юбилее очень верно сказал, что большой ошибкой было приписывать сложность творческого пути лишь тем литераторам, кого в рапповские времена именовали «попутчиками». Константин Александрович поставил законный вопрос: разве простым был путь в революцию, скажем, такого человека, как Юрий Николаевич Либединский? Разве этот коммунист-писатель не проделал сложный творческий путь?

И верно… Как же случилось, что из квартиры довольно обеспеченного, известного в городе врача Николая Львовича Либединского пришел в ряды Красной Армии, а затем и в советскую литературу челябинский реалист Юра Либединский? Когда раздумываешь о судьбе бывшего студента Дмитрия Фурманова, возникает тот же вопрос. Ведь и Дмитрий Фурманов нес в себе известный груз интеллигентской психологии, что не помешало ему затем стать мужественным чапаевским комиссаром, впоследствии автором «Чапаева».

Чтобы более отчетливо показать общую линию становления Юрия Либединского, мне придется начать рассказ с тех лет, когда я познакомилась с большеглазым, большеухим, всегда сосредоточенным на чем-то «своем» Юрой.

Не случайно повесть «Неделя» — первое и, как мне думается, наиболее волнующее произведение писателя Либединского — рисует картины глухой приуральской провинции. В городке, где происходят драматические события повести, нетрудно узнать былой Челябинск.

С детских лет Юрий Николаевич познал эту полуазиатскую, глухую, окраинную провинцию. Правда, в этом убожестве многое скрашивалось для него тем, что рядом была любимая им природа… Могучая и поэтическая природа Урала. Сначала Миасский завод, окруженный сосновыми борами, где прошло раннее его детство, затем Челябинск. Челябинск, или «проклятая помойная яма», как называли его дети доктора Либединского, был менее живописен, чем Миас, но и в его окрестностях была своя прелесть — березовые перелески, широкие полынные степи, горько-соленое озеро Смолино. На берегу этого озера и стояла небольшая дачка доктора Либединского. Не случайно близость к природе так явственно сказалась в творчестве Юрия Николаевича. Природа — неотъемлемая часть почти всех его произведений.

Серые, утыканные гвоздями деревянные заборы унылой дореволюционной провинции не смогли отгородить от будущего художника величия и красоты уральских лесов, озер и подернутых синеватым туманом гор. Тот, в ком жила хотя бы искра поэзии, не мог не рваться из мещански ограниченного, душного мирка на простор природы. Мне в этом отношении тоже повезло. В силу сложившихся обстоятельств в раннем детстве я жила главным образом у своего дяди Виктора Алексеевича Герасимова. Это о нем, несколько, правда, упростив эту сложную и по-своему обаятельную фигуру, рассказал Юрий Николаевич в своих воспоминаниях «Поездка в Крым». В доме Виктора Алексеевича, который был близок с доктором Либединский, я впервые и увидела Юру. Мне было лет девять, Юре — четырнадцать — пятнадцать. Еще в детстве я почувствовала, что доктор Либединский и Виктор Алексеевич стоят несколько особняком среди всех этих домовладельцев и купцов — типичных представителей челябинского «общества». Они были интеллигентами в очень точном смысле этого слова.

Дяде нравилось, когда я нарушала правила поведения девочки из «хорошего дома». Когда к нему в гости пришел доктор Либединский с сыном, я залезла под кровать и оттуда внимательно рассматривала ноги большеухого реалиста, а также солидные штиблеты его отца. Дядя знал, где я нахожусь, и не без удовольствия на меня поглядывал.

Через несколько дней меня повели на елку в дом Либединских. Там я уже по-настоящему познакомилась с Юрием Николаевичем (сейчас мне странно писать это солидное имя и отчество, вспоминая того чудаковатого мальчика, которого я увидела в 1910 году на елке).

Надо сказать, что я не очень-то любила подобные сборища, особенно эту традиционную елку. Мне казалось, что на этом празднестве взрослые требуют от нас бурных проявлений восторга и радости. Я чувствовала себя словно обязанной веселиться у разубранной елки, восхищаться игрушками, которыми нас обычно одаряли, короче говоря, разыгрывать небольшой спектакль.

Мне казалось, что нам, детям, взрослые навязывают роль, которая доставляет удовольствие главным образом им самим. Так, например, в доме дяди, любимым писателем которого был Чехов, считалось, что мы, то есть мои двоюродные братья и я, по примеру чеховского гимназистика Чечевицына, рвемся в Америку, страстно мечтаем стать индейцами. И, потакая взрослым, я бешено носилась по аллейкам сада с растрепанными волосами, как индианка Минигага из повести Эмилио Сальгари, и выкрикивала нечто нечленораздельное. Я бесновалась, но каким-то вторым зрением видела девочку, которой было попросту скучно выполнять положенный ритуал непосредственного, «чисто детского» веселья.

А вот у Либединских я почти сразу же почувствовала себя свободной от обязанности быть «занимательной» девочкой. Сейчас мне трудно сказать, почему и как это произошло. Мне кажется, дух действительной внутренней свободы был характерен для этой семьи и особенно для самого хозяина дома — умного и доброго Николая Львовича Либединского.

Моя мама с трудом соорудила мне костюм Красной шапочки: черный бархатный корсаж, ярко-красную шапочку и кумачовую юбочку. Сделан был этот костюм не без материального содействия дяди — лишних денег в доме не было. Положение нашей семьи — семьи революционера-народовольца — было таково, что, когда отца арестовывали, дядя буквально спасал нас от гибели… Но так или иначе сказочный костюм был для меня сделан, и я очутилась в веселом обществе детей доктора Либединского.

Многое, естественно, по прошествии стольких лет в моей памяти стерлось. Но больше всего поразил меня Юра Либединский в огненном костюме Мефистофеля. Склонность к философским размышлениям, тяга к отвлеченному мышлению сказались и в необычной тематике стихотворения, которое он прочел на этом вечере. Его стихи перекликались с ломоносовской одой «О пользе стекла» и назывались «Электричество». Ни в одном из тех домов, куда меня приводили, подобных стихов не читали. Обычно молодые люди декламировали «Сакья-Муни», «Сумасшедшего» Апухтина или с экзальтацией читали «Я боюсь рассказать, как тебя я люблю…».

Юный поэт воспел такое загадочное в те времена явление, как электричество. «О, электричество, ты властно и могуче!» — начиналась его «ломоносовская» ода. И мне сразу же показалось, что к таинственной, почти непостижимой сфере жизни прикосновенен этот реалист.

Помню, когда мы играли в «вопросы и ответы», Юра серьезно спросил меня: «Скажите, Валя, как вы относитесь к еврейскому вопросу?» Его очень большие глаза внимательно всматривались в меня, а необычно четкого рисунка брови взволнованно приподнялись.

Этот вопрос донесся ко мне из большого и сложного мира взрослых. И все же каких-то иных взрослых, чем те, которые поощряли меня разыгрывать «сверхдевочку». Мне словно доверяли в чем-то важном, большом. И в ответ на этот тихий вопрос я вся вспыхнула, мне кажется, даже слезы выступили у меня на глазах. Затем сбивчиво, но горячо заговорила, что нельзя относиться ни к кому плохо, что евреи люди, наверное, очень умные, что только царское правительство способно их угнетать и преследовать. Ведь уже тогда в разговорах взрослых до нас долетали отзвуки дела Бейлиса и многое иное.

Спустя много лет Юрий Николаевич с умной и доброй улыбкой нередко спрашивал: «Ну, Валюша, как ты относишься к еврейскому вопросу?» — и мы вспоминали детские годы.

Тут же следует оговорить, что особенное внимание к этому «вопросу» не было свойственно Юрию Либединскому. Тем более в последующие годы революции. Освобождение всех национальностей он прежде всего видел в крушении собственнического, эксплуататорского строя. Отсюда и шуточная окраска, которую он впоследствии придал этой фразе.

Но тогда было не до шуток. Невеселыми были мои детские годы — это годы ссылки моего отца в Тюмень, затем его бегство из ссылки, новый арест и, наконец, заключение в Тобольскую тюрьму… Я и сейчас слышу ужасные слова матери: «Черносотенцы проломили голову Толе». Это произошло до бегства отца из Тюменской ссылки, примерно в 1906 году. После разгрома революции 1905 года он был выслан царским правительством из Саратова, где я родилась, в Тюмень. Но и очутившись в ссылке, он не прекращал своей революционной деятельности. А царское правительство в борьбе с крамольниками уже прибегало к иным, так сказать, неофициальным мерам. И когда отец поздно вечером — кажется, после нелегальной сходки — возвращался глухими тюменскими улочками, из-за угла на него напала банда черносотенцев, его ударили по черепу кистенем… Голова была проломлена в трех местах… Впоследствии мой отец при ходьбе слегка пошатывался, потерял слух на одно ухо и полностью — обоняние. Когда в 1918 году колчаковцы бросили в тюрьму его, первого комиссара внешкольного образования в Екатеринбурге и, пожалуй, в ту пору одного из немногих интеллигентов, вступивших на единый путь с большевиками, местная кадетская газетенка «Зауральский край», субсидируемая екатеринбургскими золотопромышленниками и мукомолами, писала, что, мол, комиссар Анатолий Герасимов был пьяница, даже «при ходьбе пошатывался».

Кстати сказать, и внешность, и внутренний облик моего отца довольно точно воспроизведены А. Фадеевым в повести «Последний из удэге» в образе доктора Костенецкого, отца Лены Костенецкой.

Столь подробно я остановилась на своей семье потому, что, несомненно, наша судьба, и прежде всего фигура моего отца, привлекла внимание такого думающего юноши, как Юрий Либединский. Воочию перед ним развертывалась жизнь революционера. Примерно такую же наглядную школу проходил Юрий в большевистской семье Елькиных. И позднее, когда познакомился с большевиком Цвиллингом.

Несомненную роль в духовном его формировании играла и литература. Из потока тогдашней литературы он отбирал и по заслугам оценивал умное, глубокое и по духу своему — новаторское. Особенно он любил Блока, — ведь предчувствие великой революции так внятно звучало в его строфах… Мальчик, который по примеру своих сверстников, а также и взрослых мог бы зачитываться популярным тогда «чирикающим» Чириковым или пугающим публику «тигром из мехового магазина» — моднейшим Леонидом Андреевым, открыл для себя совсем иного писателя.

— Валя, читали вы (в ранней юности мы почему-то были на «вы»…) «Деревню» Бунина? Обязательно прочтите!

Название мне показалось скучным, я подумала, что это будет нечто вроде сентиментально-назидательного «Антона Горемыки» Григоровича. Мой вкус был недостаточно развит и тонок, и когда я познакомилась с творчеством Бунина, он не увлек меня. Но, конечно, я поняла, что это совсем, совсем иное, чем «Горемыка», и лишь впоследствии, вчитываясь в поразительную повесть «Деревня», вдумываясь в строгую и умную прозу Бунина, я в полной мере отдала должное художественной прозорливости моего друга.

В скучной провинции едва ли можно было найти с десяток людей, которые ценили бы и такого своеобразного писателя, как Андрей Белый. А ведь его «Петербург» не только своей интересной, своеобычной формой, но и по существу говорил все о том же — о надвигающейся грандиозной исторической буре. «Петербург» Белого и ритмикой, и остротой почти гротесковых фигур также привлек к себе внимание странного челябинского реалиста, взволновал его. И несомненно, что на таком реалистическом, в полном смысле этого слова, произведении, как «Неделя», сказались очень многообразные литературные влияния. Это совсем не значит, что «Неделя» — произведение подражательное, но мы чувствуем здесь и музыку слова, порою перекликающуюся с ритмикой прозы Белого, и чеховский тонкий лиризм, и бунинскую строгую лаконичность.

Я уже говорила о том, что внутреннее становление таких людей, как Юрий Либединский, было совсем не простым. Простым его представляли люди, поверхностно подходившие к сложным явлениям. Путь этот был тем более труден, что талантливая литература такого типа, как «Петербург» Белого, была не совсем «безопасна» для молодой, формировавшейся души.

Я помню, что одним из любимых Юрой произведений в дни юности был пессимистически звучавший цикл блоковских стихов «Страшный мир», особенно «Пляска смерти»: «Как тяжко мертвецу среди людей живым и страстным притворяться!..» Чтобы в полной мере оценить ту искренность, с которой молодой писатель Юрий Либединский отдал себя революции, следует понять, сколь многое в себе он должен был преодолеть, какой нелегкий внутренний процесс должен был в нем совершиться. Недаром Юрий Николаевич иронизировал над Борисом Пильняком, — тот видел в бойцах революции лишь «кожаные куртки». Однажды Юрий даже сказал, что своей «Неделей» он полемизировал с этим примитивным и в то же время снисходительным толкованием людей революции.

Наконец, как грозный предвестник революции, грянула империалистическая война… В годы войны я была мало связана с семьей Либединских. Знала только, что ни доктор Либединский, ни его семья, в частности Юра, не были в рядах неистово-патриотических обывателей, не клялись в своей ненависти к «колбасникам».

Пожар войны ускорил революционный взрыв. Уже после февральской революции все сдвинулось со своих мест.

Я помню, что все мы, — как это выражение ни странно в применении; к подросткам, — точно помолодели. Кончился период казенной скуки, самодовольного благополучия, мещанства, а вместе с тем и полицейских истязаний, доносов, верноподданнического раболепия. Революция проникла и в учебные заведения, где мы тогда учились. Вспыхнула борьба с реакционными педагогами и с так называемыми родительскими комитетами. Эти комитеты обычно составлялись из наиболее почтенных — стало быть, наиболее богатых — родителей. Я помню дело, в котором принял горячее участие и Юрий Либединский, наезжавший из Челябинска в Екатеринбург, где мы жили. Педагогический совет при рьяной поддержке родительского комитета постановил уволить из Екатеринбургской 1-й женской гимназии (там училась моя старшая сестра) педагога Младова. Причина — его революционные, «большевистские», как утверждалось, убеждения. Младовское дело прогремело на весь Екатеринбург. В числе «левых» учащихся, боровшихся за Младова, был и Юрий Либединский. Он не был еще в партии, но называл себя интернационалистом, социалистом.

Чуткая совесть, которую в самые юные годы возмущала национальная несправедливость, стала воспринимать явления гораздо шире и глубже. Социальная несправедливость — подоплека всякой несправедливости, — эта мысль созрела в сознании Юрия. Сейчас это элементарная, не требующая доказательств истина. Но в 1917 году прийти к. этой истине было совсем не просто. Верхушка интеллигенции — Люди состоятельные — саботировала. Октябрьская революция была ею встречена в основном отрицательно. Забастовки почтенных педагогов, саботаж чиновников и прямая расправа с теми, кто поддерживал или даже сочувствовал такой крамольной партии, как партия большевиков, все это было обычным явлением. Понятно, что внутренним пафосом «Недели» и явилась борьба новых, озаренных светом революции людей с кулацко-купеческой дикой провинцией. В повести вся эта мещански-лавочническая стихия на время победила идейно убежденных, мужественных революционеров-большевиков.

Цитировать

Герасимова, В. «Какими словами рассказать о нас…». Странички воспоминания о Ю. Либединском и А. Фадееве / В. Герасимова // Вопросы литературы. - 1965 - №5. - C. 118-135
Копировать