Глумление над собственным отчаяньем. Беседу вела Т. Бек
– Писатель Александр Житинский назвал вас однажды «бердичевский казак русской словесности». Так что же больше – «бердичевский» или «казак»? А может быть, вообще точнее было бы сказать «казах»: вы же, насколько я знаю, родились и выросли в Казахстане (и только лет с шестнадцати – в Питере, да?).
– Я думаю: генетика не имеет никакого значения. Биологическая. А культурная, разумеется, имеет. Невозможно сказать, чего во мне больше, – как невозможно сказать, кто важнее – папа или мама. Не может быть целого, если оно расчленимо на части. Если бы я не был евреем (наполовину евреем), то у меня была бы вполне благополучная научная карьера. Хотя писать я бы, наверно, все равно начал – болезнь эта рано или поздно бы пробилась. Думаю, что по науке все складывалось бы нормально и к сорока годам я бы профессорствовал… Но испытания, которые навлекло на меня «бердичевское» начало, перековали профессора Кириченко в писателя Мелихова.
– Вам мешала фамилия – Мейлахс?
– Ну, конечно. Хотя «записан» я был как русский.
– Но били-то, как говорится, не по паспорту, а по морде.
– Вот именно. Я дважды брал призовые места на Всесибирской олимпиаде по физике, на матмехе ЛГУ не получал четверок по математическим дисциплинам, дипломная работа была рекомендована к публикации – и вдруг после университета моя научная карьера резко споткнулась. Знаете, я ведь был рубаха-парень (надеюсь, не в хамском значении), везде чувствовал себя своим, хохотал громче всех. И вдруг в каком- то научном институте оказался парией, обнаружил, что надо держать ухо востро: сболтнешь – обернется против тебя. В романе, который недавно вышел в «Новом мире», – «Нам целый мир чужбина», – я все это сконцентрировал…
– Я вас перебью. Читая «Исповедь еврея», я отметила, что вы необычайно привержены к слову «чужак» либо «чужой» – или не вы, а персонаж «Исповеди еврея», – даже подумала, что тут сознательная перекличка с Камю. Глядите: в новом романе – опять не «чужак», так «чужбина», – и с приветом от Пушкина. Расскажите вкратце, о чем новый роман.
– Если совсем общо, то это – отношения иллюзий и реальности. В центре романа стоит человек, который решил всегда смотреть правде в глаза. Он много отдал иллюзиям, фантазиям, мечтал о несовместимых вещах, хотел быть одновременно крупным ученым, капитаном пиратского судна, а заодно еще и первьм парнем где-нибудь на танцплощадке. А реальность все время требовала от него подчинить себя делу. На определенном этапе нужно было отсекать от себя или дело, или иллюзию. И он все время делал выбор в пользу дела. Я с чего начал? Вчера герой был весь такой гордый и блестящий, а потом попал в контору, где ему отводят очень скромное место, и надо или гордо хлопнуть дверью и расстаться с наукой и со всеми мечтами, или проглотить унижения и расстаться с образом себя как этакого лихого парня, который никому не смолчит, лишний раз не поклонится… А нужно смолчать! Вот он и выбирал – и отстригал лишние ветки, которые мешали жить. И в зрелом возрасте, будучи преуспевающим уважаемым человеком, понял, что отрезанные ветки на самом деле были не ветки, а корни. Эти фантазии и иллюзии, которые мешали ему жить, были на самом деле – источники жизни. Были главным, что делает человека человеком. Он вдруг понял, что превратился в нежизнеспособное бревно, а человечество живо иллюзиями, фантазиями, фантомами. Это – самые главные двигатели истории. Когда человечество будет только смотреть правде в глаза – оно погибнет. Жить, глядя правде в глаза, невозможно.
– Интересно, а этот путь обратим? Если человек вдруг понимает, что стал бревном, то может ли он стать обратно деревом, а? Можно ли стать снова сумасшедшим фантазером и нарастить обратно ветки-корни?
– Очень хороший вопрос. Думаю, что возродить это нельзя, но можно дать волю остаткам, которые в тебе еще есть. В нем ведь еще рождались фантазии и мечты, но он их душил железной рукой… Да. Можно дать волю остаткам.
– Или хотя бы отдать должное тому, что было, и поделиться с молодыми отрицательным опытом.
– Да, поделиться с молодыми. И еще отдать должное тем фантазерам, кто жил не делом, а глупостями. Может, они-то и есть самые главные люди – те, кто творит бессмысленные фантазии-украшения и не дает себе и нам видеть жизнь такой, как она есть.
– Беря свой псевдоним, вы, конечно, знали, что делаете и какие ассоциации вызываете. «Мелихов» – это была подковырка Шолохову или солидаризация с его Григорием? Ирония?
– Нет, просто один умный человек – редактор из журнала «Звезда» Смолян – сказал мне однажды: «С такой фамилией вас не будут печатать никогда, это будет восприниматься антирусским актом…» Меня это очень удивило: можно, оказывается, работать для русской литературы – и совершать антирусский акт. Тем не менее я решил: надо брать псевдоним по созвучию. Отец мне говорил когда-то, что «Мейлах» – это переиначенный «мелих», а «мелих» – это «царь» по-древнееврейски. Вот, думаю, и сделаюсь «Мелихов». А что это будет похоже на Григория Мелехова, то роман «Тихий Дон» я в то время обожал (там много провальных мест, но лучшие – колоссальной силы), а Григория Мелехова я любил и обожал особенно (и сейчас обожаю). Кстати, он «МелЕхов», а я «МелИхов». Тут даже есть чуть брезжащий каламбур: Чехов – живет – в Мелихове. Тем не менее мой псевдоним постоянно перевирали: Мелехов, Мелехов… И вдруг читаю в той же «Звезде» о шолоховском герое: Григорий Мелихов… То есть я таки его одолел!
– И впрямь, а я и не подумала: тут не меньшая отсылка к Чехову, чем к Шолохову… Кстати, о Чехове. Не знаю, сентиментальны ли вы в жизни (скорее, как мне подсказывает интуиция, да), но в прозе вы не сентиментальны совершенно (на мой взгляд, слишком – НЕ). Как это понять?
– Конечно, я в жизни доброжелателен и всегда готов помочь, однако, чтобы я расслабился и стал сентиментальным, я должен очень доверять человеку. Но в целом я снисходителен к реальным людям и безжалостен к образам: им же не больно.
– Зато прототипам – больно! Может быть, эта специфика от того, что вы – математик-теоретик? Что общего у математики с искусством и как борются (или добрососедствуют) эти две сферы у вас внутри?
– Математику роднит с искусством то, что и математика, и искусство работают с воображаемыми объектами. С треугольником, округом…
– Это как метафоры, да?
– Совершенно верно. Точного круга в природе нет и линии нет. Математический объект возникает следующим образом: берется некий реальный объект и идеализируется. Но и классическая эстетика утверждала когда-то, что искусство творит идеалы. Как и математика. Это ее роднит с искусством. А по красоте… Из наслаждений жизни математика уступает только музыке да любви. Красивое решение задачи – это счастье.
– А где счастье острей: когда решаешь нерешаемую задачу или когда виртуозно допишешь главу?
– В математике! Там я всегда был уверен, что сделал правильно, что достиг своей цели. А в литературе никогда не знаешь точно, хорошо это или плохо, да к тому же у тебя в голове было десять вариантов и девять из них ты выбросил, а видишь, что они, в общем-то, и не хуже. И тебя всегда гложет сомнение: там был хороший вариант, зачем я его потерял? Потом, в литературе уже заранее знаешь, что реагировать будут не так, как тебе хочется. А в математике, если я решил проблему, мне коллеги будут точно аплодировать. И я сам себе – буду. В искусстве никогда не знаешь: справился или нет? А вот добрососедствуют ли эти две сферы? Конечно, они борются, доказательность – и бескорыстная художественность. Дополняют друг друга и борются.
– Расскажите, как борются. И желательно – на примере.
– Допустим, меня эмоционально переполняет какой-то материал. Не ясно зачем, но просится наружу. Возьму «Исповедь еврея». Вдруг меня начинает волновать детство, сочетание чистоты и грязи, дикости и красоты, и ужаса, и счастья… Детство как контраст. И мне хочется все это написать. Начинаю вглядываться – уборные на горе, мазутные лужи, зацветшие зеленью электромоторы… Все это мне очень хочется изобразить. Но я чувствую: пока не будет у меня некоего шампура – центральной идеи, – я не вправе писать, как бы оно ни было, на мой взгляд, хорошо. Нельзя – пока не уложу в некую систему. Пока не появится – чаще всего – человек, для которого некая философская, нравственная, социальная идея становится предметом личной драмы. И когда этот человек захочет испытать эту идею на прочность – до крайности (меня тянет не к патологиям – меня тянет к крайностям), испытать ее при десятикратной перегрузке, когда этот человек у меня возникнет, тогда я готов лопатой кидать в этот двинувшийся поезд и плоть, и пластику, и музыку. Громада двинулась, уж какая ни есть, и дальше пошло искусство. Пока нет роста, утверждения или опровержения какой-то идеи – не выходит ничего. Вернее, оно выходило бы, но мне неловко писать без цели. Обычно начинаю с утверждения и, развивая, прихожу к отрицанию. Не нарочно – так само получается. Например, в «Исповеди еврея» герой утверждает, что талант, истина рождаются лишь в одиночестве, а в толпе всегда царит тупость, он это долго доказывает, даже. кокетничая своим умом, красноречием, а потом вдруг признается, что счастлив был, лишь когда в толпе шагал вместе со всеми на футбол и орал: «Го-ол!!» Вот так.
– Эта тема забрезжила у вас уже в ранней вещи – «Горбатые атланты», да?
– «Горбатые атланты» – это вещь не ранняя, конец 80-х. Она, пожалуй, первая только в описанной выше манере. Там сплетаются две судьбы. Один – наш современник, талантливый математик, которого не признают. Он создает красивые вещи, а ценить их некому (он работает в провинции), и он от обиды, желая наказать мир, перестает работать: «Ах, вы так? И я не буду стараться». И параллельно с ним – утопист XIX века, несколько похожий на Кропоткина, который, наоборот, всегда служил людям, не ожидая аплодисментов, и проповедовал, что нужно все, что возвышается над человеком, уничтожить – религию, государство… Все должно служить человеку. И где-то на краю света он – благодаря своему организационному таланту и величию души – на месте заброшенного, забытого Богом поселка, погрязшего в пьянстве, воровстве и грязи, создает некий Эдем. Там, где были мазанки и развалюхи, появляются чистенькие домики, дети ходят в школы, пишут интересные сочинения – вот-вот наступит рай. И вдруг в этом преддверии рая начинаются самоубийства. Прежде там были убийства и всякие безобразия, но самоубийств не было. И в итоге кончает с собой любимый ученик пророка, который ему как раз казался человеком «коммунистического завтра». Талантливый, умный, красивый- всем взял. И незадолго до самоубийства ученик ему говорит: «Я не знаю, для чего мне жить. Я знаю, что в мире все относительно, я знаю, что где-то стыдно красть, а где-то стыдно трудиться, где-то красивы римские носы, а где- то – приплюснутые. Я так научился уважать чужое мнение, что перестал уважать свое. Я завидую своим родителям: да, они жили в бедности, но они не знали, что живут в бедности, зато они знали точно, «что такое хорошо и что такое плохо». Быть богатым – иметь на две жердины больше соседа. Быть храбрым – проломить на танцах кому-то башку. Быть умным – украсть что-то на заводе. А я ни в чем не уверен. И потому не знаю, для чего мне жить». «Чтобы служить людям, разумеется», – теряется пророк. «А чем они заслужили, чтобы я им служил? Мне кажется, вы сами служите не людям, жалким существам, не стоящим вашего ногтя, а какому-то Богу, которого скрыли от нас. А нам оставили только прописи: мойте руки перед едой, трудитесь, уважайте друг друга, будьте взаимно вежливы…» И когда ученик кончает с собой, пророк в ужасе кладет перед собой карту Европы (он – позитивист, верит в науку, в таблицы) и раскрашивает в темные цвета те зоны, где максимальное число самоубийств. И самые гангренозно-черные пятна приходятся на научные и культурные центры. Он начинает выяснять, за счет кого это бывает, за счет чего происходит рост самоубийств, и обнаруживает, что – за счет людей, которые живут своим умом. Бизнесмены и люди свободных профессий. И он в ужасе понимает, что принес в этот поселок чистоту, достаток и вежливость, но разбил стереотип их жизни.
– Как так? Поясните.
– Раньше они жили, не зная сомнений. А свобода это – рак. Если где-то дозволено два мнения по одному вопросу, то завтра их будет четыре, послезавтра – восемь, они начнут делиться, как раковые клетки. И если люди хотят спасти себя от этой напасти, то они оригинально мыслящего человека должны уничтожать гораздо более неукоснительно, чем убийцу, который ни на что общепринятое не покушается. Словом, человек стремится быть автоматом, управляемым извне. Тогда он силен, спокоен и терпелив. История человечества – это история бегства от сомнений. Вот на этой ноте герой уходит из жизни. А наш современник – тот, который перестал трудиться для людей, неспособных его оценить, – тоже пытается покончить с собой, потому что ему не для чего жить. А дело человека – чему-то служить, в романе есть и такая линия: счастье собаки не в том, чтобы свободно бегать по помойкам, а в том, чтобы сидеть в конуре и облаивать прохожих. И счастье коровы не в том, чтобы недоенной свободно бродить по полям, а в том, чтобы стоять в стойле и давать молоко. И счастье человека в том – чтобы служить. Все самое главное в нас – это чужое. Оно вложено в нас, чтобы мы его отдавали. Никаким иным способом обойти это нельзя.
– Вы это сами думаете или?..
– Это мое, но заостренное. И к тому же в романе несколько героев и все они между собой полемизируют.
– Смотрите, эта вещь уже посвящена самоубийству. А в «Простатите» вы вообще развертываете философию самоубийства. Эта тема в современной русской прозе чрезвычайно редка – вас же она волнует и как художника, и как теоретика (направляю заинтересованных лиц к вашему обширному трактату на тему суицида – «Нева», 2000, № 2). Получается, что вы «здесь и теперь» – редкий экзистенциалист. Да?
– Самоубийство – самая острая ситуация, в которой концентрируются и проблема свободы, и проблема служения, и проблема смысла жизни. И еще проблема, как в «Романе с простатитом», обновления. Там ведь герой тоже вначале проповедует свободу (его оскорбляет все, что сковывает человеческую душу, будь то физиология, полиция или дисциплина), а потом, когда он видит плоды этой свободы, – скажем, когда дочь его оказывается в психушке, – приходит к выводу, что на самом деле ничего не надо обновлять. В мире уже все тропинки протоптаны, и самоубийство есть болезнь обновлений. Когда кто-то хочет пройти покороче – он проваливается в прорубь.
– Бестактный вопрос: а вы сами через себя мысль о самоубийстве пропускали?
– Ну, конечно. У меня в «Горбатых атлантах» старший сын спрашивает Сабурова: ты когда-нибудь думаешь
о самоубийстве? И отец ему отвечает: только тем и живу! Я приближался к этой мысли, и не раз. Но коли жив, значит, как- то держусь. Ощупывать «пропуск на выход» – хороший психотерапевтический прием. Отложим на завтра, делов-то!
– Почему первую свою книжку вы назвали – одновременно в лоб и загадочно – «Провинциал»?
– Если посмотреть на классиков русской литературы, то все они почти без исключения провинциалы. Гоголь – Чехов – Бунин – Толстой… Так что в слово «провинциал» я вкладывал, конечно, некий сарказм. А вообще, в этом сборнике есть рассказ (или повестушка) «Провинциал» – о некоем молодом человеке, умном, но несколько наивном. Он знает о себе, что он не самый плохой, но и не очень хороший, ему есть чего стыдиться. И он постоянно проверяет себя: хорошо ли пиджак сидит, не задралась ли штанина? И вместе с тем он видит рядом с собой свободных людей: одеваются как хотят, говорят что захочется, не зацикливаются на одном и том же. И ему кажется, что за этой свободой есть душевная высота, что они выше мелочей, в которых он погряз.
– И тайна.
– Вот именно. И ему кажется, что эти люди – пришельцы из другого мира, где стыдиться нечего, где не совершается ничего некрасивого. И он влюбляется в девушку из этих, из свободных. Она и без кокетства, и без лишней застенчивости – все спокойно, достойно… И он идет к ней на свидание (она его пригласила) как в храм. А к ней вместе с главным героем приходит некий, тоже свободный, фраер, и они начинают болтать пижонским языком, забыв о его присутствии.
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.