Гений пола. «Борьба за любовь» в дневниках Михаила Пришвина
Алексей ВАРЛАМОВ
ГЕНИЙ ПОЛА
«Борьба за любовь» в дневниках Михаила Пришвина
Что же касается нескромных выходок с интимной жизнью, то разобраться в том, что именно на свет и что в стол, можно только со стороны. И еще есть особая смелость художника не слушаться этого голоса со стороны.
М. Пришвин. «Глаза земли».
1
Традиционно Михаила Михайловича Пришвина принято считать одним из самых целомудренных русских писателей прошедшего столетия. Это совершенно справедливое суждение, сформировавшееся в поздний период его творчества, в пору создания определенной легенды о пришвинской жизни, в наиболее точном виде отразила в своей книге «Путь к слову» вторая жена писателя – В. Д. Пришвина.
«Вся долгая жизнь Пришвина и его поэзия показали, что любовь «без предрассудков» была не в его натуре, и если бы он принял ее такой хоть раз без борьбы, без страдания, это было бы не простым для него самообманом, но и прямой гибелью. Идя вслед за Пришвиным по всем его дальнейшим произведениям и, главное, дневникам, мы встретим не раз свидетельства его борьбы за свою звезду, за корень своего существа – целомудрие, понимаемое им как единство тела и души» 11.
Однако о том, насколько извилистым и непростым был этот путь, в Пришвин сведении говорилось мало, а между тем эта тема очень важна для понимания творчества писателя, и дневниковые свидетельства его «вековечной суровой борьбы за любовь» оставляют впечатление более чем противоречивое…
Воспитанник культуры серебряного века, вообще весьма остро реагировавшей на проблему пола, так что, наверное, куда труднее назвать писателя той поры, ничего «такого» не написавшего (ну, может быть, Иван Сергеевич Шмелев, хотя и он создал в эмиграции замечательную «Историю любовную», своеобразный ремейк тургеневской «Первой любви», книгу эротическую и одновременно с тем православную, а затем продолжил этот мотив в «Путях небесных»), Пришвин был верен эросу до конца дней.
В зрелые годы в отношениях с противоположным полом он проповедовал «физический романтизм», идею которого сформулировал таким образом:
«Разрешение проблемы любви состоит в том, чтобы любовь добродетель поставить на корень любви по влечению и признать эту последнюю настоящей, святой любовью.
Так что корень любви – есть любовь естественная (по влечению), а дальше нарастают листики, получающие для всего растения питание от Света. Это и есть целостность (целомудрие). Источник же греха – разделение на плоть и дух… Целомудрие есть сознание необходимости всякую мысль свою, всякое чувство, всякий поступок согласовывать со всей цельностью своего личного существа, отнесенного к Общему – ко Всему человеку» 2.
Этот поздний мудрый итоговый «физический романтизм», воплощенный в образе своеобразного древа жизни, очень важного для всей пришвинской философии символа, по видимости был противопоставлен более раннему романтизму «безликому», о котором Михаил Михайлович рассуждал применительно к замыслу своего ненаписанного и известного под разными названиями («Начало века», «Марксисты») романа: «пол, источник жизни, подорван» 3, а это привело к «абстракции полового чувства» (там же).
Подорванность пола, по Пришвину, могла проявить себя в самых разных формах: от возведения в идеал не конкретной женщины, но женщины вообще до полной половой распущенности и неразборчивости. Не случайно в автобиографическом романе «Кащеева цепь» ее главный герой Михаил Алпатов – своеобразное авторское alter ego – протестовал против упрощенного, житейского отношения к женщине, в ответ на что один из его оппонентов в этом вопросе – некто Амбаров (фамилия, кстати, говорящая, амбар в пришвинском Дневнике восемнадцатого года – символ несвободы, в холодные амбары сажали большевики тех, кто уклонялся от уплаты налогов), меняющий одну за другой жен, говорил ему;
«– Для меня, – сказал он, – большая загадка, почему из этого… – Он глянул на ногу своей женщины и усиленно потер пальцем мрамор. – Из этого простого и чисто физического удовольствия вы делаете себе нечто запретное, почти недостижимое».
Но пришвинский автопротагонист с таким незамысловатым подходом не соглашался и берег себя для будущего:
«Как трогательно воспоминание из жизни Алпатова, когда он, весь кипящий от желания женщины, окруженный множеством баб, из всех сил боролся с собой (с ума сходил) и сохранял чистоту для невесты, даже не для невесты, а для возможности, что она когда-нибудь будет его невестой. Казалось, что вот только он соединится с одной из баб, так он сделается в отношении ее таким, что и невозможно будет уже к ней прийти» (4, 329-330).
И все же дело здесь не только в трогательности. То там, то здесь по очень искреннему Дневнику писателя обронены самые горькие и по-пришвински очень противоречивые, чуть ли не взаимоисключающие признания насчет своей обделенной юности и затянувшейся девственности:
«Недаром голубая весна так влечет к себе мое существо: смутные чувства, капризные, как игра света, наполняли большую часть моей жизни. Ведь в 47 лет только я получил, наконец, от женщины все то, что другой имеет в 25 лет и потом остается свободным для своего «дела» (3, 171).
«Душевный состав мой… тайный невыраженный романтизм, страдание оттого, что не могу быть, как все (особенно в половой сфере), черты полной дикости (чрезвычайная робость, застенчивость в отношении к женщине)» (2, 74).
«Моя драма: преодоления девства» 4, и итогом этих размышлений стала запись совсем поздних лет от 3 октября 1951 года:
«Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод»5.
В зрелые годы, встретив наконец женщину, которую он так долго искал, Пришвин пришел к убеждению в благотворности сексуального воздержания и полагал, что именно из этого голода он родился как художник.
«Вчера в консерватории слушали великолепный концерт венгерки Анни Фишер, и после ночью думал о технике любви, о том, что и тут техника, и тут часто бывает: «Техника решает все».
Вся эта «любовь» через всю жизнь, и все это искусство мое вышло только из-за того, что я не знал «техники». Если бы перед этим опытная женщина один какой-нибудь час поиграла со мной, вся эта любовь через всю жизнь часом бы и кончилась. Вопрос о том, лучше бы устроилась моя жизнь или хуже – невозможно сказать, но только жизнь была бы иная: не «идеальная», а «реальная»6.
Еще более благосклонно относился писатель на семьдесят девятом году жизни к естественному прекращению коварной страсти:
«Люди еще молодые, состоящие в плену главной человеческой страсти, обеспечивающей размножение, представляют себе жизнь без этого, как смерть. Они не подозревают, что как раз-то и начинается свободная и большая жизнь, когда они освободятся от этого пристрастия»7.
Однако в молодости и даже в середине жизни все представлялось ему гораздо сложнее и трагичнее.
В 1902 году в Париже двадцатидевятилетний Пришвин познакомился с русской студенткой Варварой Петровной Измалковой, и их двадцатидневный платонический роман оставил в душе Пришвина невероятно глубокий след. Может быть, именно потому и оставил, что любовь оказалась неудачной. Причем виновником этой неудачи, если только так можно выразиться, был сам Пришвин, о чем он неоднократно повторял в разные годы:
«К той, которую я когда-то любил, я предъявил какие-то требования, которых она не могла выполнить. Мне не хотелось, я не мог унизить ее животным чувством. Я хотел найти в ней то высшее, себя, в чем бы я мог возвратиться к себе первоначальному. В этом и было мое безумие. Ей хотелось обыкновенного мужа»8. «В этом и состоял роковой роман моей юности на всю жизнь: она сразу согласилась, а мне стало стыдно, и она это заметила и отказала. Я настаивал, и после борьбы она согласилась за меня выйти. И опять мне стало скучно быть женихом. Наконец, она догадалась и отказала мне в этот раз навсегда и так сделалась Недоступной. Узел завязался надо мной на всю жизнь, и я стал Горбатым» 9.
Замечательно, что когда в двадцатые годы Пришвин вернулся к этой истории в ее романной версии, он оставил в Дневнике несколько набросков, которые не вошли в окончательный текст «Кащеевой цепи», но по силе напряжения были своеобразной кульминацией в отношениях двух молодых людей.
«Однажды вечером она приходит на лестницу и тихонько стучит в стену. Он впускает ее. Целуются на диване, обнимаются крепче и крепче. И вот у них такой разговор в тишине:
Она: «Нет, нет, так не надо».
Он: «Да, правда, нельзя: я так не могу».
Она: «Я вот за то и люблю тебя, что так просто, как все, ты не можешь».
Он: «Как же надо?»
Она: «Скажи по-настоящему: «люблю!» – и тогда можно».
Так сказать он не может, чтобы «люблю!», а потом все: она его жена. Какой-то конец, он не хочет конца, впереди еще долгая жизнь. И он понял в этот миг, что она была ненастоящая» (4, 314).
В другом эскизе и того пуще – похожая скорее на сон, полуобморочное видение – эротическая сцена в духе брюсовского «Огненного ангела»:
«Она опрокинулась в кресле, закрыла глаза, стала быстро краснеть, закрыла лицо, завернула свои юбки и стала рвать, и, когда разорвались, опять показалось пламенное лицо с закрытыми глазами.
В эту минуту вернулся Алпатов, он забыл что-то.
Она не пошевельнулась. Он падает перед ней на колени, положил голову на колени.
Она глаза не открывала: была вся пламень. Он был.
Потом он на мороз, холод…
Почему же так? Разве он потом не сжимал в своих объятиях деревенскую девушку так, что она говорила счастливая: «Нет, легче целую ночь молотить!» Почему же тут он не мог…» (4, 308).
Но в обоих случаях пассивной стороной и, следовательно, инициатором разрыва выступил герой, в сущности оскорбивший девушку своей неуверенностью, холодом и отказом («она явно предлагала мне девство, – я не взял» 10).
«Что было бы, если бы я сошелся с этой женщиной. Непременное несчастье: разрыв, ряд глупостей. Но если бы (что было бы чудо) мы устроились… да нет, мы бы не устроились» 11.
Он, правда, ее очень любил. Все, что ни было важного в пришвинской жизни, второстепенно по сравнению с историей этой любви, а вернее, берет из нее начало и к ней возвращается: и литература, и секты, и декаденты, и революция, и охота, и скитания по стране, и несчастная семейная жизнь.
В тридцатые годы в ернических и серьезных одновременно размышлениях о загробной жизни Пришвин написал с невероятной тоскою, ощущая, как проходит без любви его жизнь:
«…Только вот одна невеста моя, с ней бы я встретился, я бы все отдал за это, я готов до конца жизни на железной сковороде прыгать или мерзнуть, лишь бы знать, что на том свете с ней встречусь и обнимусь»12.
Она не принесла ему мужского счастья (если только есть такое понятие в противовес счастью женскому), даже не так: он не захотел от нее это счастье взять – она-то была готова его отдать, но вместо того разбудила в нем поэта, и он проклинал и благословлял судьбу одновременно за то, что так произошло, – вот еще одна причина вечной пришвинской раздвоенности и противоречивости, и отсюда же такое страстное стремление к цельности.
Уже будучи пожилым человеком, вспоминая свою жизнь и подводя некоторые предварительные ее итоги, Пришвин записал в Дневнике: «…голос «прозевал» говорил мне о девушке, которая откинулась в кресле, закрыла глаза, вдруг вспыхнула и прошептала: «За такое чувство можно все отдать». А я ей читал в это время с бумажки исповедь своей любви к ней, все видел, и почему-то не смел. И так прозевал я, пропустил навсегда единственную предоставленную мне минуту блаженства в жизни самой по себе. Так было назначено мне – променять жизнь свою на бумажку»13.
«Чем больше, и дальше, и глубже прохожу свою жизнь, тем становится все яснее, что Ина мне необходима была только в ее недоступности: необходима была для раскрытия и движения моего духа недоступная женщина, как мнимая величина», – писал он в лирической книге «Глаза земли».
Но прежде чем раскрыть свой дух в молодые годы, Пришвину нужно было преодолеть еще одно испытание, которое одни люди (точнее, мужчины) проходят легко и незаметно, а другие чудовищно тяжело.
Пришвин был из породы вторых – из тех, кого, как правило, и вербует искусство 14.
2
Прежде чем перейти к следующей, еще более откровенной части, мне хотелось бы сделать одно отступление. Каждый человек, в том числе и человек публичный, каковым является писатель, имеет право на частную жизнь, на свое privacy, как бы мы сегодня сказали. И рассуждая об интимной стороне жизни Пришвина, читая его Дневники и включенные в них письма, цитируя исключенные автором из окончательной редакции фрагменты текста, исследователь рискует столкнуться с очень непростой моральной проблемой. И чем ближе все это по времени, чем больше осталось людей, которые знали человека, о котором идет речь, его жену, детей, тем. острее и болезненнее стоит эта проблема. Но в случае с Пришвиным есть обстоятельство, позволяющее взглянуть на нее под особым углом.
Михаил Михайлович относился к своей жизни как к объекту творчества. Он творил ее (недаром жизнетворчество было одним из ключевых для него понятий), и свой Дневник, свои тетрадки, куда заносил он каждодневные обширные свидетельства жизни, считал главным своим произведением. Все, что ни есть в них тайного и интимного, того, что люди обыкновенно скрывают, что завещают своим душеприказчикам после смерти уничтожить или уничтожают сами, Пришвин бережно хранил для будущего Друга-читателя, в роли которого оказались все мы, дожившие до времени публикации его архивов.
За это пристальное вглядывание в себя многие его не любили. Еще раньше, когда были опубликованы только выдержки из пришвинских Дневников, И. С. Соколов-Микитов, хорошо Пришвина знавший и по-своему очень ему близкий писатель, раздраженно отзывался о прочитанном: «Игра словами и мыслями. Лукавое и недоброе. Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь в зеркальце на себя смотрелся»15.
И если жизнь Пришвина приглаживать или лакировать, если продолжать творить сахарный образ мудрого, светлого и занудного, поучающего, внутренне не противоречивого, благостного человека-философа, каким традиционно предстает он в школьном, учительском восприятии, то придется правоту этих слов Соколова-Микитов а признать.
Самое интересное в неподцензурном и неизвестном Пришвине, самое ценное в нем – его последовательность и честность при невероятной противоречивости его существа. Говорить обо всем так обо всем. Не делать ни из чего тайны, не выпячивать в болезненном припадке душевные язвы, но и не прятать их стыдливо, а показать человека таким, каков он есть во всех его противоречиях и борьбе «за свое лучшее» (а значит, и худшее показать, то есть то, с чем это лучшее борется), за «неоскорбляемую часть» существа. Поскольку для Пришвина легче всего было показать эту борьбу на примере себя, ведь себя он лучше знал, то именно по этому пути он и пошел.
В Дневниках 40-50-х годов Пришвин прямо утверждал право писателя отображать интимную сторону любви в искусстве:
«Всякое искусство предполагает у художника наивное, чистое, святое бесстыдство рассказывать, показывать людям такую интимно-личную жизнь свою, от которой в былое время даже иконы завешивали.
Розанов этот секрет искусства хорошо понял, но он был сам недостаточно чист для такого искусства и творчеством не снимает, а напротив, утверждает тот стыд, при котором люди иконы завешивали» 16.
Пришвин со свойственной ему самоуверенностью и высокой самооценкой, которая была оборотной стороной очень сильной неуверенности в себе, полагал, что он чист или по крайней мере более чист, нежели Розанов, и что именно он и есть такой художник, которому дано пойти дальше и освятить плоть. «Да, конечно, путь художника есть путь преодоления этого стыда: художник снимает повязки с икон и через это в стыде укрываемое делает святым» 17.
Но опять же – все это умозаключения зрелых лет, а путь к ним был очень непрост и начало свое брал в месте, для молодых людей того времени традиционном и часто в литературе рубежа веков упоминаемом (вспомним А. Чехова, Л. Толстого, Л. Андреева, М. Горького, А. Куприна и пр.), – в публичном доме.
«В темном коридоре Калакутский нащупал ручку, погремел, шепнул;
– Отвори, Анюта!.
– Это ты, Калакуша?
Она только проснулась, сидела на неубранной кровати в одной рубашке. Алпатову ничего не показалось в ней особенного: просто раздетая женщина и – ничего таинственного, как представлялась.
– Вот этот мальчик, – сказал Калакутский, – его надо просветить.
– Веди к Насте, она их страсть любит».
Тогда автобиографический герой спасся, убежал от «большой фарфоровой бабы с яркими пятнами на щеках», потому что «невидимая, неслышимая, притаенная где-нибудь в уголку души детская прекрасная Марья Моревна оттолкнула от своего мальчика фарфоровую бабу с яркими пятнами», но позднее Алпатов объяснял свою застенчивость и сложности в отношениях с женщинами: «Меня, видите, мальчиком в публичный дом привели, и я там напугался на всю жизнь».
Имел ли место такой эпизод в реальной жизни Пришвина – сказать трудно## Ср. с более поздней (от 21.7.1951) записью:
- В. Пришвина. Путь к слову, М., 1984, с. 87-88.[↩]
- М. М. Пришвин, В. Д. Пришвин а, Мы с тобой. Дневник любви, М., 1996, с. 275-276.[↩]
- М. М. Пришвин, Дневники, т. 1. 1914- 1917. М., 1991. с. 179. Далее ссылки в тексте: первая цифра том, вторая – страница.[↩]
- Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 16.01.1927.[↩]
- М. М. Пришвин, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, М., 1957, с. 486.[↩]
- М. М. Пришвин, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, с. 654. Ср. также: «Дуняша (горничная Пришвиных. – А. В.). Если бы с ее стороны пришлось на меня на один грамм больше смелости, – я бы пропал или был другим человеком… невидимый покровитель произнес: «Нет, нельзя!» (В. Пришвина, Путь к слову, с. 36).[↩]
- М. М. Пришвин, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8, М., 1986, с. 537.[↩]
- »Пришвин и современность», М., 1978, с. 249. [↩]
- М. М. Пришвин, В. Д. Пришвина, Мы с тобой. Дневник любви, с. 4.[↩]
- М. М. Пришвин, Собр. соч. в 6-ти томах, т. 6, с. 543.[↩]
- «Пришвин и современность», с. 219.[↩]
- М. М. Пришвин. 1931-1932 годы. – «Октябрь». 1990. N 1. с. 177.[↩]
- М.М. Пришвин, 1931-1932 годы, с. 168.[↩]
- Ср. у Б. Пастернака в «Охранной грамоте»: «Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?
Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственно полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками – сама природа. И только в их вчаимопротиворечьи – полнота ее замысла».[↩]
- И. С. Соколов-Микитов, На теплой земле, М., 1978, с. 654. Ср. также у Розанова: «Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало» (В. В. Розанов, О себе и жизни своей, М., 1990, с. 229).[↩]
- М. М. Пришвин, В. Д. Пришвина, Мы с тобой. Дневник любви, с. 156. Ср. также: «Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее разложение, столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание» («Пришвин о Розанове». – «Контекст-1990», М., 1990, с. 185).[↩]
- М. М. Пришвин, В. Д. Пришвина, Мы с тобой. Дневник любви, с. 156.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2001