№1, 1975/Обзоры и рецензии

Гегель и княжна Тамара; Художественный мир Лермонтова

Размышляя «о конкретных путях дальнейшего углубления теории, методологии и методики литературоведческих работ» (стр. 11), Б. Удодов выдвигает идею «своеобразного «генетико-структурного» метода исследования» (стр. 16); «в настоящей монографии, – пишет он, – делается попытка подобного «синтетического» исследования прежде всего «Демона» и «Героя нашего времени»…» (стр. 16). На практическом воплощении этой попытки в основном и хотелось бы остановиться.

Правда, в первую очередь привлекает внимание не столько «методика и методология», сколько язык и стиль исследования.

«Печорин не Онегин, но еще в меньшей мере Ленский. Он не то и не другое, а очень своеобразное «третье», объединяющее и то и другое» (стр. 557).

«…В «цельной», «гармоничной» натуре Максима Максимыча тоже живут «два человека», и его, как Печорина, жизнь разлагает на свои противоположности, «родовые» и «видовые»…» (стр. 562).

«Начало и конец, особенно стихотворных произведений, Лермонтов подолгу вынашивал в голове, прежде чем доверял бумаге, почему они и были у него такими устойчивыми…» (стр. 295).

Примеры можно долго приводить. Книга большая, постепенно привыкаешь к авторской манере, но все же как не удивиться, читая такое заявление (стр. 524):

«Воздействие «Горя от ума» на творчество Лермонтова несомненно. Яркая фигура Чацкого заняла прочное место в ряду созданных Лермонтовым образов «странных людей»: Чацкий даже назван среди гостей в драме Лермонтова «Странный человек». (Действительно, назван: на вопрос Натальи Загорскиной, кто «из кавалеров» был вчера у графа, «Гость 1» отвечает: «Два князя Шумовых, Белинский, Арбенин, Слёнов, Чацкий… и другие; одних не помню, других позабыл…» (сц. II). Значит ли это, что яркая фигура Чацкого заняла прочное место в ряду образов, созданных Лермонтовым?)

Или вот это место (стр. 522):

«Одоевский ощупью пробирался к созданию образа передового современника между лабиринтами классицизма, сентиментализма и романтизма, подчас механически объединяя элементы всех этих методов с элементами «стихийного реализма». (Так и видишь Одоевского, ощупью крадущегося между лабиринтами и механически объединяющего элементы… Только почему же между, шел бы уж прямо в лабиринты.)

Услышав, скажем, что «поистине Лермонтов предстает перед нами то и дело в одном и том же произведении как двуликий Янус, художником с романтическим профилем и реалистическим анфасом» (стр. 639), думаешь уже не столько о Лермонтове, сколько о том, почему автор склоняет наречие «анфас» как существительное, наподобие «фасада»? (Жаль, что, готовя книгу к печати, такого рода вопросами не задавались издательские редакторы и корректоры, да, видимо, и указанные на титуле рецензенты.) Заметим, кстати, что два лика Януса были, как известно, обращены в противоположные стороны, что не очень вяжется с взаимоотношениями «профиля» и «анфаса».

Язык и стиль исследования, заставляющие забывать о предмете исследования, обнаруживают свою несомненную причастность к «методике литературоведческих работ», отчего мы с этого сюжета и начали. Но связь здесь не только негативная. Конечно, грамматические казусы противопоказаны любой методике, но в принципе стиль изложения в данном случае отвечает самому существу исследовательского подхода, одно неотделимо от другого. «Для Демона, как и для автора, важна не сама по себе истина в ее всеобщности, а ее особый человеческий коэффициент, связь истины с добром и красотой как важнейшими человеческими ценностями» (стр. 429). Кроме стилистического наукообразия «человеческий коэффициент» олицетворяет очевидное стремление исследователя абстрагироваться от художественной реальности. В поэме этот «человеческий коэффициент» звался княжной Тамарой.

Всмотреться в конкретное произведение (часто даже – в отдельный его фрагмент) сквозь призму весьма общих (подчас предельно отвлеченных) мыслительных категорий для Б. Удодова излюбленный аналитический прием.

«Эволюция и Демона, и Тамары во многом совпадает. И в том, и другом случае она как бы идет по триаде Гегеля: тезис – антитезис – синтез… Путь Тамары наиболее полно совпадает по своему конкретному содержанию с истолкованием триады самим Гегелем…» (стр. 431).

Вариация на ту же тему:

«Лермонтовский Демон проходит… обе стадии: от абсолютного отрицания к утверждению положительных ценностей «любви, добра и красоты»… Но Демон Лермонтова, в отличие от пушкинских демонов, вступает в той же поэме в третий этап развития, придя вновь к непримиримому отрицанию всего «божьего мира». Однако эта третья ступень не простое повторение первой; это подлинно диалектическое отрицание, «снявшее», вобравшее в себя существенные моменты и первой, и второй ступени; это отрицание, которому уже знакома жажда утверждения, но утверждения, включающего последовательное отрицание». И т. д. Где начало того конца, которым кончается начало? Нелегко читателю разобраться. «Двум демоническим ипостасям Пушкина (автор, конечно, хочет сказать: двум ипостасям образа демона у Пушкина. – С. Л.)… противостоит… образ лермонтовского Демона, жизнь которого представляет собою ряд взаимосвязанных и взаимоисключающих этапов, развивающихся в полном соответствии с диалектикой жизни как «отрицание отрицания» (стр. 421 – 422). Хорошо, конечно, что жизнь Демона развивалась в полном соответствии с диалектикой жизни, но автор, похоже, сам запутывается в отсчете ее «этапов», «стадий», «ступеней» (они же «ступени триады»). «…Иной характер имеет эволюция Демона. Синтез «тезиса» (первоначальной райской гармонии) и «антитезиса» (последующего бунтарства и отрицания правопорядка бога) представляет собою… итоговое их «снятие» в идущей до конца непримиримой борьбе» (стр. 431). Только что, мы видели, «первоначальной» была не «райская гармония», а «абсолютное отрицание» (стр. 421). «Итоговое «снятие» осталось прежним – «непримиримая борьба» (стр. 431); зато пропала бывшая вторая «стадия» – «утверждение положительных ценностей», как будто Демон и не искал «примирения с отрицаемым им миром» (стр. 421). Да и вставить эту стадию уже некуда, получится не «триада», а целая тетрада…

Временами начинает казаться, что Лермонтов сочинил не поэму, а не слишком удачное пособие по основам диалектики. «В клятве Демона запечатлено глубоко диалектическое понимание действительности как нераздельного единства противоположностей, не поддающегося разграничению на «составные» части при помощи метафизически: плоского «или – или»: или зло – или добро, или победа – или поражение, или да – или нет и т. п.» (стр. 445 – 446). Это еще. не все. Оказывается, «в своей клятве Демон не только противопоставляет, но и объединяет «враждующие» начала и категории, подчеркивая их взаимопереходы в процессе развития живой действительности: «Клянусь я первым днем творенья, Клянусь его последним днем… Клянусь паденья горькой мукой, Победы краткою мечтой…» и т. д. Он клянется одновременно небом и адом, блаженством и страданием, ибо одно без другого в этом мире не существует» (стр. 446).

Жаль, Б. Удодов опустил строки: «Клянусь позором преступленья, И вечной правды торжеством», неясно, думает ли он, что «в процессе развития» позор преступленья тоже должен переходить в торжество правды (и наоборот)?.. «Добро» и «зло» во всяком случае, как мы сейчас слышали, не только не следует слишком уж «разграничивать» (все равно «нераздельное единство»!), их желательно даже «объединять», «подчеркивая их взаимопереходы»»в живой действительности», в чем и состоит «глубоко диалектическое понимание» последней. Что ж, если это диалектика, то, похоже, и впрямь почти сатанинская, утешительно лишь, что автор в ней не очень тверд. На странице 422-й он уверенно констатирует «перекличку «Демона» со стихами из «Сашки»: «Я совсем не моралист, – Ни блага в зле, ни зла в добре не вижу», – то есть утверждает нечто обратное своей «диалектике» (обычный в книге случай): не видеть «зла» в «добре» и «добра» в «зле» – это же значит отвергать «взаимопереходы» между ними.

Конечно, авторская мысль движется не в одной философской системе координат. Та же многострадальная клятва Демона приравнена еще и чуть ли не к программному политическому документу. «Клятва Демона- это, своего рода антиклерикальный, антихристианский манифест, провозглашающий «законность» всего многообразия проявлений живой жизни… это поэтическое провозглашение «алгебры революции» – непримиримой борьбы противоположностей как наиболее общего, коренного закона бытия» (стр. 446). Неловко комментировать, хочется лишь спросить: «Клянуся небом я, и адом…» – что же это: провозглашение законности ада как проявления многообразия живой жизни? «Хочу я с небом примириться, Хочу любить, хочу молиться…» – «алгебра революции»?

Лермонтовские персонажи как выразители социальной и общественно-политической проблематики своего времени трактованы в том же ключе. «Промежуточность положения Демона между «небом» и «землей» по-своему отражала промежуточность положения в эту пору передовых представителей русского общества между властью и народом» (стр. 420). Связи мира художественного с миром реальным упрощаются или трансформируются до неузнаваемости. Проецируемые на общественный фон литературные герои наделяются столь непомерной способностью «отражать», «воплощать» и т. д., что от этих абстрактных контуров к подлинным коллизиям лермонтовских творений вернуться уже невозможно. «Силы «притяжения» и «отталкивания» между Печориным и Максимом Максимычем опосредствованно отражали сложность взаимоотношений дворянской интеллигенции с патриархально-народной стихией…» (стр. 491; не считает ли автор, что «патриархальный» штабс-капитан был родом из крепостных?); «образ Максима Максимыча» – «это воплощение, с одной стороны, лучших качеств русского народа, а с другой – его ограниченности в определенный момент исторического развития, косной силы вековых традиций, служившей основанием для антинародной самодержавной власти. Это сила, о которую разбивалась беспокойная, страстно ищущая мысль Печорина» (стр. 562). Живые фигуры растворились в «силах» и «воплощениях». Спору нет, взаимоотношения дворянской интеллигенции с народной стихией в лермонтовскую эпоху были сложны. Но несомненно и то, что в лермонтовском романе не Печорин «разбился» о Максима Максимыча, и наоборот. Сам Б. Удодов пишет: «Как воплощение роковой силы зла, Печорин всюду приносит несчастье и смерть – этим отмечена буквально каждая глава романа» (стр. 551). Выходит, воплощение силы зла разбилось о косную силу традиций?..

Любопытно, кстати, на чем конкретно держится вывод о воплощении «косной силы», «В этом смысле… глубоко знаменательны и символичны житейские «превращения» доброго Максима Максимыча….» (стр. 562). «Превращений» всего два. Одно, когда повествователь замечает: «Мы простились довольно сухо. Добрый Максим Максимыч сделался упрямым, сварливым штабс-капитаном!»»Сделался» значит надел личину, временно скрывшую от собеседника – а читателю как раз с новой ясностью открывшую – истинное лицо; Б. Удодов его, к сожалению, не видит. И другое «превращение», это когда Максим Максимыч, придя после похищения Бэлы потребовать у Печорина объяснений, отвечает на его обычное приветствие: «Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан». На каких-то полминуты (пока Печорин не крикнул небрежно: «Митька, шпагу!..») напустил на себя бедный Максим Максимыч строгий вид, но и этого хватило, чтобы воплотить вековую косность.

Надеемся, читателю понятно что речь идет не об отсутствии в «Герое нашего времени» общественной проблематики – роман насыщен ею. Речь идет о нехватке необходимого исследовательского чутья к специфике ее художественного претворения – и вообще, и в данном конкретном произведении.

Персонажи, высвеченные проекционным фонарем удодовского анализа, могут не только «расширяться» до размеров всеохватной схемы, но я, напротив, «сужаться» до совпадения с единичными жизненными прототипами. Автор, к примеру, убежден, что «драматизм духовной жизни Демона, ее напряженная и противоречивая динамика, антиномичность находят свое реальное соответствие…» – в чем бы вы думали? -«…в духовной эволюции Белинского на рубеже 30 – 40-х годов» (стр 403). То есть как «враг небес» Демон захотел было «с небом примириться», а после крушения этой попытки осознал необходимость «жестокой борьбы до конца», так и Белинский отказался от идеи «примирения с «гнусной российской действительностью» (стр. 403).

Отметим, что в главке «Демон» и русская общественная мысль 30 – 40-х годов XIX в.» приведено немало свидетельств, рисующих умонастроения современников, созвучные многосмысленному пафосу поэмы (в частности ее богоборческим мотивам), характеризующих ее общественный резонанс; есть тут и верные соображения об отношении Белинского к «Демону», о влиянии поэмы на идейную позицию критика. Понятно, однако, что испытывать влияние и служить «реальным соответствием» – вещи совершенно разные. Логика исследователя, право же, непостижима, когда он убежденно заявляет: «…Демон в финале поэмы далеко не тот, каким он был в ее начале, он на новом, более высоком витке своего развития. Об этом свидетельствует не только вся образно смысловая структура поэмы, но и ее реально-человеческие «аналоги» из жизни лермонтовского поколения… Жизнь показала, что… был еще один «виток спирали», поднявший Белинского и его соратников на новую ступень общественного развития и борьбы» (стр. 442). Примечательно это «…не только вся образно-смысловая структура поэмы, но и…» – о смысле поэмы «свидетельствует» нечто, заведомо находящееся вне ее смысла! «Социально-философские искания и заблуждения Белинского… на какое-то время пришедшего к примирению с «гнусной действительностью», многое объясняют в сложной и противоречивой эволюции лермонтовского героя» (стр. 403). Как будто Б. Удодову достоверно известно, что Лермонтов писал своего Демона с Белинского, и клятвенно обязался не отступать от натуры!

Что же «объясняет» читателю такое странное прочтение поэмы? «…Совсем в духе байроновского Люцифера и лермонтовского Демона критик в… письме Боткину… замечал: «Для меня видеть человека в позорном счастии непосредственности – все равно, что дьяволу видеть молящуюся невинность: без рефлексии, без раскаяния разрушаю я, где и как только могу, непосредственность…» (стр. 406 – 407). Но Демон, увидев Тамару в «счастии непосредственности», как известно, вовсе не стал «разрушать» эту «непосредственность», а как раз и погрузился в «рефлексию», как раз и захотел «раскаяться». Или еще пример. «…Белинский, – пишет Б. Удодов, – скажет свои знаменитые слова: «Проклинаю мое гнусное стремление к примирению с гнусной действительностью!» Невольно приходят на память лермонтовские строки: «И проклял Демон побежденный мечты безумные свои…» (стр. 406). У Белинского для его знаменитых слов были, естественно, свои резоны. Зря только Б. Удодов потревожил великую тень, наделив ее небывалой функцией «реально-человеческого аналога». Как бы ни толковать «безумные мечты» Демона о примирении, ни одна запятая в

поэме не дает повода понимать их как «гнусное стремление». Демон пытался примириться с миром через любовь, говорит сам Б. Удодов на соседних же страницах, «мы видели, насколько человечнее стал в любви Демон… Но… – трезво напоминает ученый, – любовь не может решить всех проблем личности в ее взаимоотношении с миром» (стр. 426, см. 404). Не может, согласны. Но может ли «гнусное стремление»»невольно приводить на память» процесс «очеловечивания»?

Теперь читатель подготовлен к усвоению, пожалуй, самой сути удодовской интерпретации «Демона». Демон – это Прометей. «Как Прометей, несет Демон людям свет знания» (стр. 423). Не беда, что Прометей был защитником людей, а Демон чинит им зло. На это в книге сыщутся ответы. Зло, творимое Демоном, есть, оказывается, «насильственно навязанное» ему зло (стр. 385). «…Во всех редакциях… Лермонтов стремился подчеркнуть, что Демон не по своей воле носил в сердце «смертельный яд» ненависти и злобы. Было время, когда и он «не знал ни злобы; ни сомненья». Проклявший его за непокорность и бунтарство бог вложил ему в грудь эти чувства, превратил его в «зло природы» (стр. 391). Откуда Б. Удодову известно, что последовательность была именно такой, что сперва Демон был беззлобным бунтарем, а потом подвергся, так сказать, насильственному озлоблению, сперва проявил «непокорность» и лишь затем не по своей воле познал «сомнения»? Увы, на этот вопрос книга не отвечает. У Лермонтова из «всех редакций» ничего подобного не вычитаешь. Прочесть же Лермонтова по Б. Удодову, конечно, можно, но получится, что, когда Демон восклицает: «Хочу я с небом примириться… Хочу я веровать добру…», тогда-то он и не«примиряется», не подчиняется богу, поскольку отказывается от навязанной ему роли духа зла. Когда же «…вновь в душе его проснулся Старинной ненависти яд», тогда Демон и выполняет божью волю. Всю поэму придется читать наоборот. «Я царь познанья и свободы…» Какой «царь», какой «свободы», когда он, как робот, от века внутренне запрограммирован чуждой властью – «не по своей воле носил в сердце…». Б. Удодову, разумеется, удается совместить все это с четкой констатацией, что «Демон в познании-борьбе… сохранил свою индивидуальность, свою нравственную свободу, волю к борьбе…» (стр. 425), но нам такие логические высоты недоступны. В принципе по этому образцу осмыслены в Печорин, да и Арбенин из «Маскарада» (см. стр. 391) – «те же демоны, но с сугубо земной пропиской» (стр. 308). Печорин «сам глубоко страдает от невозможности свободного выбора между добром и злом, от необходимости быть палачом и вместе с тем орудием в руках судьбы». Только «судьба» в романе «начинает рассматриваться и как власть конкретных социально-исторических обстоятельств» (стр. 552). В поэме «подлинный убийца Тамары – бог. Демон лишь его невольное орудие» (стр. 391). Бэлу же, надо полагать, убила конкретная социально-историческая необходимость: похищать или не похищать?- выбора у Печорина не было.

Правда, имеются нюансы. Мери, например, «жертва прихоти Печорина» (стр, 570). (Печорин вообще стремился «К удовлетворению своих прихотей» – стр. 591. «Удовлетворение прихотей» и «невозможность выбора» – знакомое сочетание.) Но горевать особенно не стоит. «…Наиболее вероятно, что Мери, благополучно пережив… поэтический возраст, превратилась бы в заурядную светскую даму. Это в какой-то мере оправдывает Печорина» (стр. 570). Что ж, тоже «диалектично»; совсем как некий «шутник» в монологе Ивана Карамазова объяснял, за что страдают безвинные дети: «все равно дитя вырастет и успеет нагрешить…». Так что за «даму» спрос, конечно, другой.

Что касается княжны Тамары, то она сама – «олицетворение красоты и пассивного добра, которому в этом «злом» мире суждено быть орудием зла» (стр. 395). Недаром она и в лоне гегелевской триады смотрелась неважно (в «синтезе»- полное примиренчество, – см. стр. 431). Так или иначе, Демон – «невольное орудие зла», и она – «орудие». Одно орудие убило другое орудие. За пассивность. Все правильно – добро должно быть с кулаками…

Приходится признать, что примером «дальнейшего углубления теории, методологии и методики литературоведческих работ» книга Б. Удодова считаться не может. Скорей в этом смысле она демонстрирует многие черты и качества, принадлежащие не столько завтрашнему, сколько вчерашнему дню нашего литературоведения. Чем быстрей они будут окончательно изжиты, тем лучше. Выражаясь несколько парадоксально, пожелаем, чтобы книга в данном отношении сыграла свою позитивную роль в качестве негативного урока.

Это не означает, что в книге вовсе нет дельных наблюдений над лермонтовским творчеством или вообще ничего полезного и интересного. Наблюдения есть: ценна мысль о том, что не только в Печорине, но и в Максиме Максимыче просвечивает «лирический герой» самого Лермонтова (стр. 563); важны подмеченные автором языковые совпадения в речи Печорина и офицера-повествователя (стр. 596); интересны соображения о композиции «Героя нашего времени» (соотношение временной последовательности событий в сюжете и фабуле; стр. 579 – 582), о смене изобразительных планов в эпизоде встречи Печорина с «ундиной» из «Тамани» (стр. 566 – 567). Все это, однако, именно то, что принято называть отдельными конкретными наблюдениями, развиться в нечто большее им мешают общие исследовательские установки.

Немало страниц отведено в работе собственно текстологическим проблемам, – лермонтоведы, специализирующиеся в данной области, прочтут их с пользой для себя. (Гораздо менее содержательны разделы, посвященные «психологии творчества» и – в этой связи – экскурсам в биографию Лермонтова.) Внимания заслуживает историко-литературный материал, привлекаемый автором в обзорных главках, освещающих истоки и развитие образа «странного человека» в русской литературе первой трети XIX века.

Одним словом, в содержании обширного труда много различных аспектов и в краткой рецензии мы, разумеется, не могли и не ставили себе целью все их затронуть. Все же в центре книги (повторим)- анализ «Демона» и «Героя нашего времени»; надеемся поэтому, что мы здесь говорили о том, на что первым долгом и следовало отозваться.

Цитировать

Ломинадзе, С. Гегель и княжна Тамара; Художественный мир Лермонтова / С. Ломинадзе, Л. Фризман // Вопросы литературы. - 1975 - №1. - C. 258-272
Копировать