Экзистенциальное сознание в прозе русского зарубежья (Гайто Газданов и Борис Поплавский)
См.: В. В. З а м а н с к а я, Русская литература первой трети ХХ века: проблема экзистенциального сознания, Екатеринбург, 1996.
В современном литературоведении уже началось изучение проблем экзистенциального сознания в русской литературе1. То, что выражается этим понятием, так или иначе существовало в литературе практически всегда, обнимаясь вечными, проклятыми вопросами, связанными с переживанием роковых пределов и границ человеческого смертного бытия. Однако в более углубленном, концентрированном, открытом виде экзистенциальное сознание в русской литературе проявилось прежде всего в творчестве Ф. Тютчева и Ф. Достоевского, Л. Толстого и Л. Андреева, А. Белого и Ф. Сологуба, правда, вплетаясь лишь одной из нитей в значительно более сложное и объемное целое.
Интересно, что в литературе русской эмиграции первой волны, преимущественно молодого ее поколения, еще до классических образцов экзистенциалистской художественной прозы Запада, представленных прежде всего творчеством Ж.-П. Сартра и А. Камю, это сознание обнаружило себя с особой остротой и чистотой. И это не случайно. Немалые слои русского культурного слоя были срезаны революционным лемехом и выброшены как ненужные и вредные для своей страны на обочину чужих обществ. Но труднее всех было молодым, тем, что часто прошли почти подростками (как Газданов) белое движение, узнали на себе страшную изнанку жизни, недоучились в университетах, разочаровались во всем: в идеалах отцов, в революции, в контрреволюции, в любых общественных движениях и целях…
Об их одиночестве и отчужденности было написано немало; точнее всего сказали об этом сами представители этого поколения «сынов». Никогда еще «в памяти нации» не оставался человек настолько одиноким, писал Г. Адамович в первом, программном сборнике «Чисел», фактически единственном органе молодых, – не оставался человек «наедине с собой, вне общества, и лишь с насмешливо-ядовитым сознанием, что вот и вне общества можно еще существовать, любить, думать, жить»2. Поэт и писатель В. Варшавский точно отметил, что «лучшая, главная часть» личности молодых «не была включена в общую жизнь» (французы их принимали разве что как чернорабочих и таксистов, а свои знаменитые старшие – часто как шалопаев и графоманов), – так возникло радикальное смещение пропорций между социальным и индивидуальным «я», приведя к одиночеству более полному и ужасному, чем на необитаемом острове или в пустыне, «одиночеству людей, например, скрывающих совершенное ими преступление или какой-нибудь свой страшный неизлечимый недуг»3.
Осознавая свое особое положение, свое уникальное душевное и умственное состояние, молодые писатели и поэты, исходя из него, определяли свой выбор и творческую задачу. «Мировоззрение, верования, – все, что между человеком и звездным небом составляло какой-то успокаивающий и спасительный потолок, – сметены или расшатаны… У бездомных, у лишенных веры отцов или поколебленных в этой вере, у всех, кто не хочет принять современную жизнь такой, как она дается извне, – обостряется желание знать самое простое и главное: цель жизни, смысл смерти»4 – так заявляет себя на свет новое писательское поколение в первом выпуске «Чисел», отмежевываясь от истории, политики, социальности, злобы дня.
Все, что обобщает, ставит личность в какой-то ряд, возводит в тип, определяет через класс, корпорацию, даже нацию и народ, растворяет в них, – все это для писателей этой генерации сфера неистинного существования. И если в основном потоке литературы метрополии этих лет искали подкрепление «я» в коллективе, в общем деле, то здесь видели в них глыбу, давящую, стирающую индивидуальность, соглашаясь разве что на узкий избранный круг («рай друзей» Поплавского или продолженное родовое, душевно родственное тело «я» у Сирина-Набокова). ХХ век – время омассовления истории, громад идеологий и идеократий; выцарапать из-под них живую душу, спасти неповторимую экзистенцию от всякого прислонения к якобы большему, чем «я», – такую заботу мы встретим и у Газданова, и у Набокова, и у других писателей этого поколения. Даже свое неприятие религии тот же Набоков позднее объяснял бегством от любой регламентации мышления и сердечной жизни, от любой опоры на общность, в том числе и вероисповедную: «Полагаю, что мое безразличие к религии имеет ту же природу, что и моя нелюбовь к групповой деятельности в политической или гражданской сфере»5.
Как писал Поплавский: «В «Числах» впервые кончился политиканский террор эмигрантщины», было изгнано и «невыносимое лицемерие общественников»6. Отвечая на критику Г. Федотова, упрекавшего числовцев в засилье у них «похоронных тем», Поплавский писал о «вопросах человеческого существования» как центральных для них, о том, что «о смерти мы хотим писать во имя жизни. Соллогубовской «дебелой бабищей» без тайны и без трагедии становится жизнь без своей «темной сестры»7. В другой своей статье тот же Поплавский подчеркивал: «Проблема смерти стоит на первом плане у Сосинского, Сирина, Яновского – у всех без исключения «молодых» поэтов. Проблема исчезновения всего – у Газданова, Шаршуна, Варшавского и Фельзена»8. Мы знаем, что в экзистенциализме ХХ века, концептуализировавшем основные черты экзистенциального, субъективно-трагического сознания, истинным существованием признается осознанное «бытие-к-смерти», пропитанное тоской и отчаянием конечности. Причем чем это переживание глубже и неотступнее, тем человек становится «истиннее» – в отличие от тех, кто живет в man (термин Хайдеггера), в своей механически заведенной, устойчивой схеме общественного и личного существования (учеба, карьера, служба изо дня в день, ежедневная газета, семейные заботы, отдых… и так незаметно до крышки гроба).
А вот пережить отчаянно-трагический, глубинно экзистенциальный удел человека в чистоте, без маскировки его налаженным комфортным бытием, социальным успехом… и давали идеально-безнадежные, маргинальные обстоятельства эмиграции. «Как жить? – Погибать. Улыбаться, плакать, делать трагические жесты, проходить, улыбаясь, на огромной высоте, на огромной глубине, в страшной нищете. Эмиграция – идеальная обстановка для этого»9. И это новое переживание, донесение его до читателя и поняла литература молодого поколения как свою «миссию». Трагическая экзистенциальная проблематика личности в ее отношениях со смертью, временем, природой, с Богом и богооставленностью, с абсурдом и с «другими» – это было действительно нечто новым, новой нотой, плохо воспринимаемой и принимаемой старшими наставниками.
И однако, несмотря на конфликт старших и младших (младшие первых с их «благоухающими сединами» тоже ох как не щадили!), между ними было не только часто полярное мировоззренческое противостояние (кстати, весьма поучительное и в своей взаимодополненности весьма важное), но и нечто общее. Этим общим была обращенность к личности, к субъективности авторского «я», к автобиографическим формам повествования. Недаром многие определяли эмигрантскую литературу в целом прежде всего как «литературу мемуаров и человеческих документов»10. Правда, это были совсем различные «человеческие документы», но в конечном итоге обогащавшие друг друга. Старшее поколение (Бунин, Шмелев, Зайцев, Ремизов), оторвавшись от родины, тем более пронзительно обрели ее в глубинных пластах собственной души, в русской духовной культуре и несметной, неотобранной кладовой языка. Как свое задание они поняли и приняли художественный долг представить те сокровенные ценности и святыни, что были отброшены, попраны или деформированы советской эпохой: это и связь поколений, и вера, и церковь, и ее подвижники и святые, и освященный народный быт, и заповедные народные юродства и чудачества, ее потревоженные, затонувшие киты, как выражался Ремизов, и свободный религиозный поиск… Но и Бунин, к примеру, создает в «Жизни Арсеньева» напряженное экзистенциальное поле, в которое погружены родовые, бытовые, природные, психологические подробности прошлого, воскрешаемые в поразительной объемной зримости.
Шмелевское «Лето Господне» – антипод экзистенциальной литературе молодых. В нем предстает устойчивый, осмысленный мир, в котором нет места неизбывной трагедии и абсурду. Это своего рода великолепная утопия идеальной православной жизни, понятой как освященный быт и природа, как бытовое исповедничество, эстетическое, обрядовое боговосчувствие, когда живая насыщенность моментами сретения с Христом, Богородицей, сонмом святых, всей постоянно переживаемой гаммой религиозных чувств и упований заставляет совсем иначе, чем у экзистенциальных писателей, воспринимать и самое страшное – смерть: тут есть всегда надежда, сила веры, положение себя на волю Божью. В глубине детского переживания и грусть о разлуке с бывшими когда-то людьми, а тут еще и с отцом: «Где они все? Нет уже никого на свете», – но и твердое чаяние: «все они ко мне вернутся, через много лет, из далей… совсем живые, до голосов, до вздохов, до слезинки, – и я приникну к ним и погрущу». Но какой холод и безнадежность, когда этого нет, какой скрежет зубовный, проклятия, отчаяние, громкое или тихое, почувствуем мы в произведениях писателей пронзительной экзистенциальной струны!
Но, с другой стороны, для Поплавского творчество Бунина уже лежит в плоскости «трагической упрощенности»11. Да и шмелевские онтологические устои народной религиозности мало убеждают это отчаявшееся, трагически углубленное поколение, в том числе и в его понимании отношений человека с Богом (как у Поплавского). Для этого поколения такая народная религиозность, когда годовой круг постов и праздников переживается в немалой степени через выразительно представленную в том же «Лете Господнем»»раблезианскую» чреду еды, то постной, то скоромной, являет какой-то детский, оральный по преимуществу уклон, в котором все удовольствия, все земные награды идут через рот, через небную клавиатуру. Этот уклон в замечательное, часто почти мифологическое поглощение еды, восписанной страницами (вспомним великолепные здесь глотки протодиаконов и батюшек!), вполне укладывается в наивную крестьянскую утопию «земного рая», молочных рек и кисельных берегов, гастрономического блаженства, бесконечно разнообразно удовлетворяемой сытости. Правда, может быть, более всего соответствует этой утопии в романе совершенно удивительная по тону и колориту картина постного рынка, где явлена уникальная для искусства роскошь еды, но вовсе не фламандской (как, скажем, у Заболоцкого, где мясо, да дичь, да задохшаяся рыба – тяжелая, трупная пища!), а бескровной, какой-то райской, будто привезенной и разложенной здесь для исполнения эдемской заповеди человеку питаться растительными дарами природы. Недаром такой детской радостью и умилением напоено это настоящее пиршество для глаза и рта! Конечно, мир видится в романе глазами ребенка, но это одновременно наиболее точно передает как бы еще «несовершеннолетнюю» стадию народного религиозного чувства и мысли, их тоже упрощенную для трагической экзистенциальной веры идилличность.
Определяют себя молодые экзистенциальные писатели, в отличие от старших, при всей своей часто затаенно-болезненной любви к родине, уже в терминах «вненационального, внерасового человеческого достоинства», человека вообще, с выраженным «вкусом личности и безграничной свободы»12. И это «я» их субъективной прозы погружается в такие потаенные и ошарашивающие физиологические, психические глубины, которые обходила литература старших (конечно, надо учесть при этом живой контекст западной культуры от «проклятых поэтов», сюрреалистов, Джойса до Фрейда, который активно впитывали молодые русские писатели). Во всяком случае, именно ими была широко опробована поэтика шокового воздействия на читателя дурно пахнущей, тошнотворной изнанкой смертного бытия.
Прокламируя выход из социальности в метафизику («существует только одна парижская школа, одна метафизическая нота, все время растущая – торжественная, светлая и безнадежная»13), молодые писатели и обнажали изнанку жизни, ее трагизм (Газданов), и искали каких-то путей радикального преображения естества (Поплавский, В. Яновский). И здесь больше всех отличился как раз Василий Яновский, доктор медицины по образованию, замечательный прозаик и мемуарист, автор повестей «Колесо» (1929), действие в которой происходит в эпоху «военного коммунизма», «Мир» (1930) – из жизни русской берлинской эмиграции, «Любовь вторая» (1934) – о духовном преображении простой эмигрантской девушки и, наконец, романа «Портативное бессмертие» (1938), наиболее полно выразившего своеобразие таланта и идей писателя. Вот как, вполне в экзистенциальном духе, объяснил Яновский в этом романе выбор своей первой профессии: «Я стал лекарем, вероятно, единственно для того, чтобы всячески подготовиться к внешним атрибутам смерти, усвоить целиком ее технику, сохранить независимость – в эти последние минуты». Под таким же углом смерти выступает у него – в натуралистических, бьющих по нервам картинах – безобразная, тленная сторона жизни: тут и царство болезни, больницы с глистными детьми, экземами, отметинами будущего конца, и царство смерти – морги, темные подвалы медицинского факультета, плавающие трупы в дезинфекционных растворах, резекции мертвых тел, подборка трупов с улиц, их «кощунственный смрад», и изнанка парижских улиц – вонючие писсуары с гнусными надписями, нищие, проститутки… Подробно, во всех физиологических деталях, описаны предсмертные часы тяжелобольного, операционный стол, агония, последний путь из больницы.
Но и та нормальная жизнь, что остается городскому человечеству за вычетом болезни, умирания и смерти, рисуется в третьей части романа, носящей название «Анализ», как продукт массовой манипуляции и социальной дрессировки, заведенности и автоматизации. Того же, кто пытался выскочить из идеально отрегулированного общественного беличьего колеса, ждал, по словам Яновского, «тяжелый, ловко прилаженный топор», который «норовил сразу отсечь все, что выпирало хоть на один сантиметр».
Такие сугубые нагнетания происходят здесь не зря, не из патологического эстетства или просто социального критицизма. Нет, писатель ставит вопрос глобальнее, выводя его к эволюционной развилке, перед которой стоит современный человек. «Что ждет тебя, Земля! – вопию вдруг молитвенно. – Какая судьба?» И автор перебирает возможные варианты развития, точнее, дегенерации и конца человечества в нынешнем его фундаментальном выборе: «Или ты удостоишься, наконец, другого… Дотянешься ли, сообразишь!.. Хватит ли мудрости и сердца!..»
Об этом другом горячечно мечтал еще сорокалетний вечный студент, чудак Шелехов, герой повести «Мир», пытаясь противопоставить окружающему «зловонному миру» видение такого будущего, когда люди начнут бороться со смертью, возвращать умерших, станут действительно бытийственно свободными, овладеют неслыханной энергией, подтянут по эволюционной лестнице низших существ («Мы научим животных разговаривать и молиться», – вспомним Заболоцкого!), установят в мире закон любви, радости и бесконечного «страстного творчества».
В романе «Портативное бессмертие» рассказывается уже о некоем интеррелигиозном, объединяющем всех в одном Божьем деле братстве преобразователей человека, отношений между людьми, верящими в возможность превозможения человеком нынешней своей исковерканности и недоделанности, верящими в его рост, онтологическое восхождение. Жан Дут, глава этого «ордена», уехавший на два с половиной года в тропики для продолжения своих опытов, возвращается в Париж и рассказывает о своем открытии. Оказывается, все это время он в специальном питательном растворе поддерживал пульсацию сердца своей умершей жены Лоренсы, но стоило ему увлечься и жениться вторично, как биение вырезанного сердца стало слабеть по мере убывания любви к ней мужа, а затем и вовсе прекратилось. Из чего Жан Дут сделал вывод, что любовь его оказалась «недостаточно велика» для сохранения жены, а вот «если бы вся земля, два миллиарда существ, любили Лоренсу, она бы не умерла!» Отныне ему стало ясно, что «борьба за бессмертие» по большому счету есть «борьба за «миллиардную» любовь». И вот Жан Дут сконструировал удивительный аппарат, могущий искусственным путем вызывать как все физиологические признаки любовного состояния (пульс, дыхание, гормональную секрецию…), так и саму любовь. Лучи этого чудесного прибора, названные им «Омега», «лучи любви или жизни», несут в душу попавших в их зону «евангельскую, всепобеждающую любовь», «райское изменение».
И хотя радиус действия первого аппарата всего десять километров, его конструктор надеется со временем умыть его лучами всю землю, превратив ее «в резервуар вселенской любви». (Разве не вспоминаются вам здесь герои- преобразователи Платонова?) Первые опыты применения лучей «Омега», проведенные над ближайшим консьержем, затем в суде, полицейском участке, публичном доме, ювелирном магазине, на бирже, в посольстве, описаны в романе с подлинным увлечением и остроумием: метаморфоза каждый раз поистине поразительна, если не сказать уморительна, имея в виду типичных обитателей перечисленных заведений. К тому же вскоре выявился еще один обнадеживающий эффект этих лучей — эффект заражения любовью, добром и блаженством. И пошло-поехало: войска превращаются в братство, зоопарки являют осуществленное пророчество Исайи о льве, улегшемся рядом с ягненком, воцаряется какая-то райская атмосфера «ароматов, музыки и молитвы», радостного одарения других своей любовью и пониманием, по чудесной энергетике, удваивающей возможности дарующего.
При всех очевидных сомнениях в подобном способе преображения человека, искусственно-«насильственно» поставляющем его на путь любви и добра (и часть братьев не зря оставляют Жана Дута, да и само его имя по-французски каверзно означает «Я в этом сомневаюсь» – тонкий шифр писателя!), в чем все-таки ценность такой великолепно-блаженной фантазии автора? Ведь создает он свой роман – не забудем – вполне в сюрреальной поэтике, в свежей еще традиции потока сознания (в произведении, кстати, нет ни одного абзаца). Да в том, что обычно весь этот багаж приемов новой западной литературы использовался, как правило, для передачи разорванного мучительного внутреннего мира, для нагнетания дисгармонии, уродства человека и мира, часто циничного и демонизированного. И этого, кстати, немало у Яновского, правда, без цинизма и демонизма, но как темный фон для воспарения к идеалу всеобъемлющей любви и преображения. Фантазия у писателя раздвигается не в сторону зловещего, разрушительного, сатанинского, как в том упражнялись от Лотреамона до Бретона, а в сторону просветления, радости, положительного творчества. Экзистенциальное сознание здесь как бы преодолевает лишь отрицательный этап смертно-метафизической, но безлюбовной и безнадежной при этом ориентации и переходит, не без (пусть неточного) влияния идей активного христианства Николая Федорова, к положительной стадии, открывающей созидательный выход из трагизма бытия.
Интересно, что такой русский сюрреалист, как Сергей Шаршун, правда, сам называвший себя магическим реалистом, наряду с экзистенциальным погружением в себя, попытками выяснить, «что такое – я? Кто – я?», – это я, что ходит в платье русского эмигранта, художника, антропософа, вегетарианца и холостяка, – так же, как Яновский, может быть, лишь не столь последовательно и внятно, впускает на страницы своей странной, экспериментальной «поэзии в прозе» эволюционные темы, удивительные светлые фантазии. Устремленность все выше и выше, порыв к более совершенной природе у него, почти как у Заболоцкого, пронизывает всю природу:
Орел – Ах, если бы мне дерзанье человека!
Слон – Если б мне опыт человека!
Обезьяна – Если бы мне человечий ум!
Человек – Как бы мне стать ангелом…
В самой известной его «поэме в прозе»»Долголиков» возникает некий Человек- Птица, явившийся в Париж прямо с неба. Его летательный аппарат был удивительно прост и эффективен, он приводил его в движение руками. Затем Человек-Птица научился летать уже без всякой машины, описывая круги над городом, стоя в воздухе, кувыркаясь в нем, гуляя в небе, как «Бетховен по деревенской дороге», на радость и восхищение горожан, признавших его вскоре своим национальным героем, «символом… нет больше – носителем, воплощеньем всей совокупности природы». Существо это, отмеченное «исключительной цельностью», уже далеко оторвалось в своем естестве от обыкновенного земного человека, – так, питалось оно уже, как бабочка, говоря, что «питанье, это – глупая и оскорбительная необходимость». Производил Человек-Птица «с нашей общей помощью», как пишет Шаршун, над собой и постоянные эксперименты, и хирургические, улучшающие его природу операции. Все силы науки, химической, физической, инженерно-конструкторской, медицинской вкупе с верой и тайными знаниями, трудились над ним для главной его цели, которую автор понимал так: «проникнуть в жизнь бестелесную», в «царство – безвещественной, вечной жизни». Наконец всего этого достиг Человек-Птица и немедленно куда-то умчался- улетучился, но память о нем и пример его остались, и вот уже появились желающие отправиться за ним: «…Итак, мы научились, по меньшей мере – исчезать, не прибегая к самоубийству!! С чем вас, дорогие сограждане, в неописуемом восторге – мы и поздравляем!!» – Ура! Урра!!… Уурррааа!!!…» Такие фантасмагорически-веселые картины вносили в молодую эмигрантскую литературу свежую, подъемную интонацию, рассеивающую атмосферу экзистенциального трагизма и безнадежного стоицизма.
Даже в таких, казалось бы, монотемных, упертых во въедливый самоанализ произведениях, как повести Юрия Фельзена, посвященные всегда одному, перипетиям его вечной и безнадежной любви к Леле Герц, это чувство воспринимается и утверждается героем как «попытка остаться верным (даже и в неудаче) какому-то человеческому своему назначению» и как единственный доступный ему путь восхождения. Это важное идеальное начало новой эмигрантской литературы, выразившееся и в бесконечных «сентиментальных осложнениях» повестей Фельзена, было выражено идеологом этой литературы так: «То же у Фельзена, у которого личные отношения, своя любовь от всечасного сосредоточения над ней, от вечного форте и драматизации каждой минуты отношений… переносится в религиозный план… Леля – мифологическое существо, потому что она магический кристалл родины и жизни»14. Таким же «магическим кристаллом» будет для героя первого романа Сирина Машенька, его любовь к ней, вполне совпадающая с любовью к утраченной родине.
Воплощение экзистенциального мироощущения далось «незамеченному поколению» писателей (как назвал его Варшавский, отметивший, что «молодые не могли и не хотели писать, как тогда требовалось»15) нелегко. Их стихи и особенно проза печатались урывками и отрывками, часто в своеобразном машинописном или ротаторном самиздате (в 100 – 200 экземплярах, как, к примеру, книги Шаршуна); два романа Поплавского были изданы в небольших фрагментах и появились в полном виде только в 1993 году уже на родине. Так что мы можем в отношении некоторых ярких представителей этого поколения говорить о такой же, как и в метрополии, «задержанной» литературе.
Анализ прозы Газданова и Поплавского интересен еще и тем, что они представляют два типа экзистенциального сознания, атеистический и религиозный, и в целом дают наиболее объемное представление как о мироощущении, так и об эстетике этого направления в литературе русского зарубежья.
ПУТЕШЕСТВИЕ ПО «БЕСПОЩАДНОМУ СУЩЕСТВОВАНИЮ»
Гайто (Георгий Иванович) Газданов (1903 – 1971) буквально ворвался в эмигрантскую литературу романом «Вечер у Клэр», вышедшим в Париже отдельной книгой в декабре 1929 года. Прочитавший его Горький вступает в переписку с талантливым, по его оценке, автором и даже делает несколько, увы, безуспешных попыток опубликовать этот роман на родине.
- [↩]
- Г. А д а м о в и ч, Комментарии. – «Числа», кн. 1, Париж, 1930, с. 136.[↩]
- В. В а р ш а в с к и й, О прозе «младших» эмигрантских писателей. – «Современные записки», 1936, № 61, с. 410.[↩]
- «Числа», кн. 1, с. 6. [↩]
- В. В. Н а б о к о в, Интервью в журнале «Life» 20 ноября 1964 года. – В кн.: Владимир Н а б о к о в, Собр. соч. американского периода, в 5-ти томах. Лолита. Смех в темноте, СПб., 1997, с. 586.[↩]
- Б. П о п л а в с к и й, Вокруг «Чисел». – «Числа», 1933, № 9, с. 204.[↩]
- Б. П о п л а в с к и й, О «похоронных настроениях» в «Числах». – В кн.: Борис П о п л а в с к и й, Неизданное. Дневники. Статьи. Стихи. Письма, М., 1996, с. 396[↩]
- Б. П о п л а в с к и й, О смерти и жалости в «Числах». – «Новая газета», 1 апреля 1931 года.[↩]
- Б. П о п л а в с к и й, О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции. – «Числа», 1930, № 2-3, с. 309.[↩]
- М. А р ц ы б а ш е в, Записки писателя. – В кн.: «Литерату-ра русского зарубежья. Антология», в 6-ти томах, т. 2, М., 1990, с. 433.[↩]
- Б. П о п л а в с к и й, О смерти и жалости в «Числах».[↩]
- Б. П о п л а в с к и й, Вокруг «Чисел», с. 207, 208.[↩]
- Б. П о п л а в с к и й, О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции, с. 311.[↩]
- Б. П о п л а в с к и й, Вокруг «Чисел», с. 206.[↩]
- В. С. В а р ш а в с к и й, Незамеченное поколение, Нью-Йорк, 1956, с. 172.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.