Выбор редакции

Забытое свидетельство из освобожденной Варшавы

Неизвестный очерк Василия Гроссмана

Небольшой документальный и вместе с тем глубоко символический очерк Василия Гроссмана под названием «Памяти восстания в Варшавском гетто» был обнаружен в Государственном архиве Российской Федерации во время работы с материалами фонда Еврейского антифашистского комитета и газеты «Эйникайт». Написанный в апреле 1948 года к пятой годовщине начала восстания в Варшавском гетто, он пролежал под спудом более 70 лет, разделив судьбу многих свидетельств о Катастрофе.


Мы знаем, что в качестве военного корреспондента вместе с советскими войсками Гроссман в числе первых ступил на территории освобожденных городов и сел восточной Европы, где осуществлялись акции массового уничтожения еврейского населения, на землю Треблинки и Майданека. Он лично говорил со свидетелями и выжившими, от них же узнал о судьбе близких, оставшихся в Бердичеве, и прежде всего о гибели собственной матери, расстрелянной под Романовкой 15 сентября 1941 года.


Во время войны и после ее завершения, в период работы над «Черной книгой», он имел доступ к уникальным материалами документам. Некоторые до сих пор не известны широкому кругу читателей в России: так, в архиве писателя сохранились воспоминания «Год в Треблинке» 1 Янкеля Верника — участника лагерного восстания, чудом спасшегося, переправившегося в Варшаву и примкнувшего там к повстанцам; другие были опубликованы только спустя несколько десятилетий после их создания, подобно очерку Юлиана Тувима «Мы, польские евреи», также ставшему откликом на восстание в Варшавском гетто, в годовщину которого — в апреле 1944-го — Тувим узнал о гибели матери.

Тела еврейских полицейских, казненных эсэсовцами во время восстания в Варшавском гетто. 
19 апреля  — 16 мая 1943
Снимок из фотоколлекции Леопольда Пейджа, предоставлен Мемориальным музеем Холокоста в Вашингтоне (United States Holocaust Memorial Museum, USHMM). 

Начиная с первых текстов о геноциде — рассказа «Старый учитель» (1943) и пьесы с одноименным названием, созданной на его основе в 1947 году, очерков «Украина без евреев» (1943), «Треблинский ад» (1944) и «Убийство евреев в Бердичеве» (1944),— писатель решал труднейшую задачу: не только оставить документальное свидетельство о том, что он увидел и пережил, но и поведать о произошедшем от лица бессчетного числа жертв, от лица еврейского народа и для всего человечества. Решением этой же задачи он занят и при создании очерка о Варшавском гетто.

Размышляя о природе свидетельства, американский историк культуры Шошана Фелман приходит к выводу, что одно из основных его назначений — это выход за пределы изначальной изолированной позиции свидетеля, высказывание за других и для других. Говоря словами Эмануэля Левинаса, речь свидетеля по определению превосходит самого свидетеля, который является всего лишь посредником, средством осознания свидетельства и передачи того, что было сказано через него [Felman, Laub 1992: 3]. Так же мыслит и сам Гроссман, когда пишет 24 октября 1959 года своему другу Семену Липкину: «…судьба книги <…> от меня отделяется в эти дни.

Она осуществит себя помимо меня, раздельно от меня, меня уже может не быть. А вот то, что связано было со мной и без меня не могло бы быть, именно теперь и кончается» [Липкин 1986: 55]. Мы знаем, что эти слова оказались пророческими: рукописи «Жизни и судьбы» были конфискованы КГБ в 1961 году, и в результате акт свидетельства был отсрочен почти на два десятилетия. Cудьба других гроссмановских произведений, со страниц которых с нами говорят жертвы великих катастроф минувшего века: массового голода на Украине, сталинских репрессий, Второй мировой войны, Шоа, атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки,— не менее трагична. Все они либо последовательно подвергались цензуре, либо вовсе не были опубликованы при жизни писателя. 

Войска СС проходят по кварталу с горящими домами во время подавления восстания в Варшавском гетто. Оригинальная немецкая подпись гласит: «Штурмовой отряд».
19 апреля  — 16 мая 1943
Снимок предоставлен Мемориальным музеем Холокоста в Вашингтоне (United States Holocaust Memorial Museum, USHMM). 


Сами попытки Гроссмана говорить правду об исторических событиях были часто сопряжены с травматическим опытом. С конца 1946 года над писателем и членами его семьи нависает реальная угроза ареста. Сначала на волне общего ужесточения цензуры в области культуры резкой критике в печати подвергается его пьеса «Если верить пифагорейцам» (1946), а уже в следующем году из-за наличия «серьезных политических ошибок» нецелесообразным признано издание «Черной книги» 2. Пьесу «Старый учитель», созданную специально для Московского государственного еврейского театра в конце 1947 года, Гроссман по требованиям цензуры перерабатывал в течение полутора лет 3, однако она так никогда и не была ни опубликована, ни поставлена на сцене. Основной претендент на главную роль Соломон Михоэлс убит в январе 1948 года, в декабре арестован художественный руководитель ГОСЕТа Вениамин Зускин, а в 1949-м закрыт и сам театр. В общей сложности по делу Еврейского антифашистского комитета было репрессировано более ста человек.

«Столько я видел содранных кровавых овечьих шкур, отрубленных голов, распотрошенных барашков, что не дай бог стать овцой. Уж пожелай мне быть ишаком — его не едят, а только бьют, притом он упрям и может тянуть тяжело в гору — все это нужно русскому писателю» (цит. по: [Львов 2018]),— писал Гроссман 26 ноября 1961 года Е. Заболоцкой. С горькой иронией обыгрывая семантику жертвы, овце, невинному агнцу, безропотно принимающему смерть, автор противопоставляет упрямого ишака, образ которого более приземлен, но связан с мотивами тяжелого труда и сопротивления, актуальными для этики писателя.

В своем приближении к опыту Катастрофы Гроссман прошел по линии тоньше человеческого волоса и остановился в той зыбкой точке, в которой, будучи опален и заражен свидетельством, он не только не утратил дара речи, но и смог интуитивно найти язык, с помощью которого возможно осуществить прорыв из зоны молчания. Работая в условиях жесточайшей цензуры, Гроссман выработал особую стратегию письма, при которой многие чуждые для официальной советской культуры смыслы он инкорпорировал в свои произведения через неконтролируемый символический подтекст, доступ к которому читатель мог получить через «ключи», оставленные автором в ткани повествования. Так, в романах «За правое дело» и «Жизнь и судьба» один из таких «ключей» — фамилия главного героя, которая позволила Татьяне Деттмер, обратившись к материалам украинских архивов, установить, что прототипом Виктора Штрума был расстрелянный «враг народа», физик Лев Яковлевич Штрум [Деттмер 2018]. В очерке о Варшавском гетто такого рода «ключом» становится образ Лодзинского чулочника. Если для рядового советского читателя и цензора он типичный представитель трудового народа (жизнь его разбита войной, но он все же несет домой в виде пепла весть о победе и торжестве свободы), то для любого хасида, жителя Бердичева или хоть сколько-нибудь осведомленного европейского читателя это чулочник из знаменитой притчи о Баал Шем Тове, которую хорошо знали в то время и в Европе, и в Америке благодаря «Хасидским историям» Мартина Бубера [Бубер 2006: 18]. Примечательно, что во всей обширной иудейской традиции именно этот персонаж хасидской притчи, воплощающийв себе идеал невидимой святости и праведности, таинственно прорастающей из сердцевины будничной жизни, особенно близок взглядам позднего Гроссмана, наиболее последовательно изложенным в религиозно-философском манифесте писателя — записках Иконникова из «Жизни и судьбы».

«Когда чулочник ушел, Баал Шем сказал своим ученикам: «Сегодня вы лицезрели краеугольный камень, на котором держится весь Храм до прихода Мессии»» [Бубер 2006: 86] — такими словами заканчивается хасидская притча. Праведник из очерка Гроссмана, для которого память о жертвах есть величайшая святыня,— краеугольный камень, на котором стоит жизнь всего человечества после Катастрофы. Лодзинский чулочник молчаливо напоминает о том, что невинная жертва служит основанием сегодняшней жизни и ее оправданием, а голос автора несет нам весть о свободе как о возможности даже перед лицом неминуемой смерти быть зависимым только от зова совести.

В хасидской притче чулочник не высказывает никаких богословских суждений, однако рабби показывает, что вся его жизнь — богословское высказывание. Так и чудом выживший Лодзинский чулочник в очерке не наделен прямой речью: высказыванием о произошедшем становится его молчаливая фигура, а акт свидетельства при этом осуществляется автором через постулирование молчания. Все тексты Гроссмана, рассказывающие о геноциде еврейского народа, в своих глубинных основаниях не являются реакцией на существующий дискурс: они рождаются как ответ на то, что Элвин Розенфельд называет «пустотой и молчанием навязанного отсутствия» [Rosenfeld 1980: 15], которые ставят под сомнение саму возможность дискурса. Вместе с тем они, как и, в сущности, вся литература о Катастрофе, утверждают, что человек после Шоа — это прежде всего homo
narrans, пытающийся рассказывать о том, что не поддается рассказыванию [Encyclopedia… 2002: 9].

Руины Варшавского гетто. 
Июль 1945
Снимок из коллекции Исраэля Гутмана предоставлен Мемориальным музеем Холокоста в Вашингтоне (United States Holocaust Memorial Museum, USHMM). 


В своих очерках, в предисловии к «Черной книге», а также во многих поздних произведениях, включая рассказы, где Катастрофа ощущается как онтологическое состояние («Тиргартен», «Лось», «Авель», «Сикстинская мадонна» и др.), Гроссман фиксирует феномен расщепления фигуры свидетеля. В очерке «Памяти восстания в Варшавском гетто» она распадается на канувших 4, превращенных в пепел и навсегда умолкнувших повстанцев и обитателей Варшавского гетто, чудом выжившего, но погруженного в немоту чулочника и нарратора, который, находясь снаружи, но не будучи свидетелем ни в смысле testis, ни в смысле superstes 5, запечатлевает исключительный масштаб разрушений, жестокости и не имеющего аналогов опыта страданий изнутри дискурсивного разрыва. 


Очерк «Памяти восстания в Варшавском гетто» должен был быть переведен и опубликован за рубежом в изданиях, подведомственных ЕАК, однако публикация его так и не состоялась.В «паспорте» статьи сотрудник Совинформбюро простым карандашом указал причину отказа: «Статья порочна тем, что она витает где-то в пространстве, оторвана от конкретной борьбы с фашизмом, не мобилизует, не привлекает к борьбе с реакцией и фашизмом. Контр<ольный> ред<актор> не может соглас<иться> на отправку ее в зарубежную печать. 13.IV.48» [Гроссман 1948: л. 255]. Тем не менее в архиве сохранилось две машинописи с пометкой «срочно»: одна, представленная автором и за его подписью в конце, содержит правки корректора и редактора ЕАК Лейба (Льва) Гольдберга [Гроссман 1948: л. 259–261]; вторая— с немногочисленными и несущественными пометками сотрудника Совинформбюро [Гроссман 1948: л. 256–258]. Работая над реконструкцией текста, мы встали перед выбором: публиковать очерк в том виде, в каком он был задуман автором, или сохранить также и правки, внесенные редактором,— и решили следовать последнему сценарию. В публикуемом очерке все изменения, внесенные Львом Гольдбергом, заключены в квадратные скобки, тогда как особые случаи оговариваются в примечаниях. Это позволяет проследить, как официальная советская цензура количественно незначительными правками делала из Гроссмана приемлемого советского писателя, лишала его тексты глубины и символической перспективы, пытаясь включить их в поле сложившихся к тому времени риторических паттернов военного очерка.

Евреи, захваченные эсэсовцами во время подавления восстания в Варшавском гетто, выстраиваются у стены перед обыском. Оригинальная немецкая подпись гласит: «Перед обыском». 
19 апреля  — 16 мая 1943
Снимок предоставлен Мемориальным музеем Холокоста в Вашингтоне (United States Holocaust Memorial Museum, USHMM). 

Василий Гроссман
ПАМЯТИ ВОССТАНИЯ В ВАРШАВСКОМ ГЕТТО

В [славный] день освобождения столицы Польши Красной Армией я переправился из Праги в Варшаву. По сравнению с трагическими развалинами Варшавы, оставшаяся на восточном берегу Вислы Прага, бывшая местом долгих, тяжелых боев, казалась благополучной, целой, почти не пострадавшей. Скелеты сгоревших варшавских домов, развалины, зияющие пустые глазницы окон, оборванные провода и вывороченные из земли стальные трамвайные рельсы, костры среди [некогда прекрасных] площадей и улиц, толпы не имеющих крова людей…


Казалось, в Варшаве истребительное бешенство германского фашизма достигло своего высшего предела. Но когда сквозь пролом в кирпичной стене, обвитой терновым венцом колючей и ржавой проволоки, я вошел в Варшавское гетто, мне открылась картина разрушения, поистине ни с чем не сравнимая. В гетто небыло скелетов домов и зияющих пустых окон. В гетто не горели костры и бездомные не грели озябшие руки в их дымном пламени. Застывшее мертвое море раздробленного, искромсанного кирпича и тишина над пустым, холодным камнем. Глубоко подсотнями тонн смерзшегося камня лежали солдаты Варшавского гетто… Сорок дней 6 сотрясалась Варшава от грохота пушек, от взрывов авиационных бомб, от лязга танков и скрежета пулеметных очередей.


Мужчины, дети, женщины восставшего Варшавского гетто сорок дней сражались против регулярных пехотных дивизий немецко-фашистской армии; [боевые батальоны восставших,] поднимаясь в атаки, вклинивались в порядки фашистских войск, [прорывались из гетто в глубину варшавских улиц,] отбивали танковые натиски, выдерживали удары тяжелой бомбардировочной авиации. Сорок дней и сорок ночей продолжалась эта битва.

И чувство горя охватило меня. В тот миг, подумал я, когда кончается сражение, реальность его продолжает жить в сердцах бойцов, в их воспоминаниях, в их рассказах, они уносят в себе весь жар, все пламя, всю страсть отгремевшего боя, он продолжает жить в их памяти, в их глазах. Но ведь здесь, в гетто, нет оставшихся в живых — кто же расскажет 7 о великих днях страдания и славы?

Послевоенный вид разрушенного Варшавского гетто.  
Июнь 1947
Снимок из коллекции Роберта Л. Каплана, предоставлен Мемориальным музеем Холокоста в Вашингтоне (United States Holocaust Memorial Museum, USHMM). 

Доктор Морис Каплан (дядя Роберта Каплана) служил капитаном в медицинском корпусе. После окончания войны он отснял несколько цветных пленок Agfa, документируя военный ущерб и перемещенных лиц по всей Европе. 

Долго я ходил среди молчащих развалин, пока встретил человека. Маленький, узкоплечий, с запавшими, заросшими темной щетиной щеками, в длинном, превращенном в лохмотья балахоне, держал он в руке детскую корзиночку из цветной соломки, и большие, темно-карие глаза его были полны драгоценной влагой печали и мысли. Он уходил из Варшавы в сторону Лодзи и зашел в гетто, чтобы унести с собой на родину горсть серого легкого пепла, собранного им под стеной, у которой эсесовцы сжигали тела повстанцев. Я долго смотрел ему вслед — маленькая чаплиновская 8 фигурка одиноко двигалась в зимнем тумане, среди молчащего камня, и детская круглая корзиночка тихонько покачивалась в такт движению. Видимо, этот маленький, чудом уцелевший человек, имени которого я не помню, и был первым пришедшим, после освобождения Варшавы, на развалины гетто, чтобы поклониться памяти погибших солдат восстания.


И ныне, в пятилетнюю 9 годовщину восстания, маленькая, оборванная фигурка Лодзинского чулочника 10, уносящего в соломенной корзинке горсть пепла, представляется мне символом живой народной памяти, на веки веков вписавшей, принявшей в себя самую горькую и самую гордую страницу еврейской истории.

Но сражению в Варшавском гетто суждено стать не только страницей истории еврейского народа. Много было сражений, потрясших людскую память огромностью масштабов, сложностью военных замыслов, блеском осуществления этих замыслов, сражений, которыми гордятся нации, государства, военные историки, армии.

Но есть битвы значимей Канн и Трои, Трафальгар и Аустерлица, Тевтобургской и Верденской. Это битвы бесконечно большего значения, битвы за свободу человека — [такие] битвы, [гордость ими] — достояние не отдельного государства и народа, они — достояние [трудового] человечества. Их урок вечен.[Это битва Спартака, битва Парижской коммуны, это Сталинградская битва 11 ] В ряд [таких] сражений за свободу и достоинство человека станет битва Варшавского гетто. Солдаты Варшавского гетто! Вы стоите в строю бессмертных! Вы бессмертны, как бессмертна [народная] свобода!

Послевоенный вид места казни в Варшавском гетто. 
Июнь 1947
Снимок из коллекции Роберта Л. Каплана, предоставлен Мемориальным музеем Холокоста в Вашингтоне (United States Holocaust Memorial Museum, USHMM). 

Василий Гроссман
АНКЕТА 12

1. [Как вы встретили день Победы?]
День Победы я встретил в Берлине, я находился там в качестве военного корреспондента газеты «Красная Звезда».
В день капитуляции Берлина я вошел в кабинет Гитлера в Новой Имперской канцелярии и увидел рухнувший потолок, разбросанные книги и на полу огромный, смятый, сплюснутый глобус, словно символизирующий крах гитлеровской идеи мирового господства. Поистине это был великий день. История человечества знает не так уж много подобных дней 13
.
2. [Что вам дал прошедший год?]
Весь этот год прошел в работе над книгой. Работал я много, и работа моя, хотя не закончена, значительно продвинулась. Я так много ездил за годы войны, что с величайшим удовольствием весь этот год безвыездно пробыл в Москве 14
.
3. Какое событие 1945 года считаю я наиболее значительным?
Бесспорно победу демократических государств над силами мировой агрессии, над фашистскими бандитами, залившими невинной кровью мир.

4. Мои дальнейшие планы и пожелания?
Мы живем в эпоху, когда личные планы человека, его мечты и пожелания зависят от хода мировых событий. Мое пожелание, чтобы военный разгром фашизма завершился суровым и справедливым возмездием всем палачам и злодеям. Чтобы идеи агрессии, расовой нетерпимости, идеологии фашизма были окончательно изжиты как в сознании отдельных людей, так и в политической жизни, чтобы мир надолго посетил землю, чтобы великие научные открытия нашей эпохи служили освобождению человека, его власти над природой, а не господству человека над человеком. Если это осуществится, то, думается мне, все планы, мечты и пожелания миллионов людей, в том числе и мои, станут реальны и исполнение их будет зависеть от доброй воли и трудолюбия каждого из нас.

Фотография разрушенного Варшавского гетто, сделанная тайно польским фотографом Тадом Брезкисом. Став свидетелем разрушения Варшавского гетто, он вернулся через несколько месяцев, чтобы сделать почти сорок тайных снимков разрушенного гетто с помощью камеры Leica. 

Июнь — октябрь 1943 
Снимок из коллекции Тада Брезкиса предоставлен Мемориальным музеем Холокоста в Вашингтоне (United States Holocaust Memorial Museum, USHMM). 
  1. См.: [Янкель]. Перевод с польского выполнен военным переводчиком лейтенантом Казачковым, он не литературный и имеет скорее осведомительный характер.[]
  2. См.: [Докладная… 1947][]
  3. Подробнее об истории прохождения пьесы «Старый учитель» см.: [Волохова 2019].[]
  4. »Мы, выжившие, составляем меньшинство, совсем ничтожную часть. Мы – это те, кто благодаря привилегированному положению, умению приспосабливаться или везению не достиг дна. Потому что те, кто достиг, кто увидел Медузу Горгону, уже не вернулись, чтобы рассказать, или вернулись немыми; но это они, Muselmanner, доходяги, канувшие – подлинные свидетели, чьи показания должны были стать главными. Они – правило; мы – исключение» [Примо 2010: 68].[]
  5. »В латыни для определения свидетеля существуют два слова. Первое – testis, от которого происходит итальянское слово testimone, с этимологической точки зрения оно обозначает того, кто выступает в роли третьей стороны (terstis) в процессе или в споре между двумя противниками. Второе слово – superstes – указывает на того, кто пережил нечто, прошел до самого конца какое-то событие и поэтому может свидетельствовать о нем» [Агамбен 2012: 15].[]
  6. Л. Гольдберг повсеместно исправляет «сорок дней» на «сорок два дня», вероятно пытаясь придать очерку большую историческую достоверность. Гроссман же использует устойчивую для библейского текста формулу «сорок дней и сорок ночей». Например: «И продолжалось на земле наводнение сорок дней и сорок ночей, и умножилась вода, и подняла ковчег, и он возвысился над землею» (Быт. 7:17); «Моисей вступил в средину облака и взошел на гору; и был Моисей на горе сорок дней и сорок ночей» (Исх. 24:18); «И встал он, поел и напился, и, подкрепившись тою пищею, шел сорок дней и сорок ночей до горы Божией Хорива» (3 Цар. 19:8). В данном случае число сорок скорее выражает идею полноты испытания, его завершенности.[]
  7. В авторской версии: «…кто сохранит память о великих днях страдания и славы?» Редактором или самим автором в данном фрагменте была произведена стилистическая правка.[]
  8. »Чаплиновская» отсутствует после редактуры.[]
  9. После редактуры в «пятилетнюю» зачеркнуто[]
  10. »Лодзинский чулочник» написано автором с прописной буквы, и именно в таком виде эта фраза переходит в версию очерка, переданную на рассмотрение в Совинформбюро. Вероятно, редактор
    не уловил за этим какого-либо подтекста.[]
  11. Данная фраза присутствует в изначальной авторской машинописи, однако была вычеркнута в ней редактором или самим писателем и не вошла в версию, направленную в Совинформбюро. Возможно, эта фраза отражает авторскую работу по самоцензурированию.[]
  12. Текст публикуется по [Гроссман 1946: л. 129–130]. Подобные анкеты весной 1946 года, накануне первой годовщины Дня Победы, редакция Еврейского антифашистского комитета предложила
    заполнить ряду деятелей культуры, среди которых помимо Василия Гроссмана были Ольга Берггольц, Майя Плисецкая, Григорий Ярон, Давид Заславский. В паспорте статьи указано, что анкета поступила из отдела центральной Европы 18 апреля. Текст был переведен на несколько языков и 19 апреля направлен в Нью-Йорк,
    Тель-Авив, Торонто, Йоханнесбург [Гроссман 1946: л. 133], Париж [Гроссман 1946: л. 135], а 20 апреля – в Монтевидео, Мехико, Гавану и Рио-де-Жанейро [Гроссман 1946: л. 128] для публикации в периодических изданиях, подведомственных ЕАК.[]
  13. О своем пребывании в Берлине В. Гроссман также написал в очерке «На рубеже войны и мира» [Гроссман 1989: 186–198] и в «Записных
    книжках» [Гроссман 1989: 451–457].[]
  14. Речь о романе «За правое дело», который был задуман Гроссманом еще во время войны.[]