Легкая кавалерия/Выпуск №8, 2019

Яна Семёшкина

Об израильском писателе Этгаре Керете

Жанровая ткань прозы Этгара Керета — продукт распада больших нарративов. Керет — мастер короткого рассказа. Его тексты написаны языком метамодернизма. Герои Керета живут в мире карнавальности и абсурда. Их манифест звучит так: «Постмодернизм мертв, а мы еще нет!»

Мы встретились с Керетом накануне выхода его сборника рассказов «Внезапно в дверь стучат» и поговорили о том, чем литература отличается от беллетристики. Спойлер: силой эмпатии, но это неточно.

– Вы пишете и на английском, и на иврите для разных аудиторий, у каждой из которых свой социолект. Как происходит процесс создания текста, на каком языке вы думаете?

– Для меня процесс начинается с того, что я что-то очень сильно чувствую. Беру эту эмоцию, кладу ее в ведерко, а оно дырявое. Я бегу с ним к читателю, а когда добегаю, от полного ведра остается от силы полстакана. Эмоция сложно выражается в словах, что на английском, что на иврите, нужно интерпретировать ее в историю, рассказ — записать словами. А может, потом эта история еще и будет переведена на другой язык. Это как менять валюту в аэропорту, рубли на доллары, евро и т. д. — всякий раз ты платишь комиссионные, и у тебя остается все меньше денег.

– Вы проводите черту между писателем и беллетристом?

– Для меня великое произведение искусства — нечто многослойное, от чего можно откусывать по кусочку. Съесть верхний слой и этим довольствоваться, а если хочется — идти глубже.

В литературе я иногда вижу светский извод религии. Бывает такой католический тип литературы, требующий переводчика, проводника для тех, кто не может понять ее сам. Если ты это понимаешь, а другой нет — это как бы делает тебя ближе к Богу. Литература рассказывает историю, передает эмоции и чувства, помогает расширить способности к эмпатии, а не различать правильное и неправильное. Для меня нравственный вклад книг вроде «Лолиты» или «Преступление и наказание» — в гуманизации людей. Читая «Лолиту», я понимаю, что педофил не так уж сильно отличается от меня. Он может испытывать эмоции, которые мне несвойственны, или принимать решения, которые я бы не принял, но во многом мы схожи.

– Что делает текст литературой?

– Я думаю, способность отказаться от прагматики и интереса. В большой литературе всегда есть что-то, что позволяет себе не обладать прагматической функцией. Что можно сделать с книгой? На ней можно резать хлеб, но защищаться ею нельзя. Если хочешь защищаться книгами, я рекомендую – Толстым, а не моими. В общем, книга ни для чего не нужна, именно поэтому она всемогуща.

– Какова, на ваш взгляд, цель писательства?

– Может быть, сражаться с одиночеством, пытаться достичь какой-то близости, лучше понимать мир и свои чувства, позволить себе быть искренним и честным хоть на короткое время, превзойти свое эго и свои интересы, утешить себя и других. И среди прочего — сохранить достоинство, не свое собственное, а достоинство человечества. Помните сцену с умывальником в фильме «Пролетая над гнездом кукушки»? Герой Джека Николсона говорит другим заключенным: «Сейчас я возьму эту штуку, брошу ее в стекло, и мы сбежим». Все собираются вокруг, он пытается поднять умывальник, жилы у него на лбу набухают, но установка и с места не двигается. Вокруг начинают смеяться. Он говорит: «Знаете, какая разница между мной и вами? Я хотя бы попробовал».

Для меня писательство — это попытка сдвинуть тяжелый умывальник, а настоящей и живой эту попытку делает то, что мы стараемся передать свое усилие другим. Это устремление, как мне кажется, и делает нас людьми. Словно компас со стрелкой, который показывает в правильную сторону, и пусть я не могу изменить этот мир, я устремляюсь туда и показываю другим, что я хотя бы пробую.

– Как известно, у Хемингуэя дневная норма составляла семь исписанных простых карандашей. А у вас?

– У меня нет писательской дисциплины, я не пишу каждый день. Теперь, работая над сериалом, я уже год ничего не пишу. Не то что я этим горжусь, просто для меня писать — это утолять какую-то нужду. Рассказ начинается с того, что я что-то чувствую, но не могу высказать это непосредственно. Именно тогда я бегу за бумагой и пытаюсь записать.

Как-то раз я сидел на автобусной остановке вместе с одним парнем. У него под мышкой была газета, а в руках — стаканчик с кофе. Он попытался отпить из стаканчика, и газета выпала. Он вернул ее на место, снова попытался отпить, и она снова выпала. На третий раз я заплакал. У меня как раз была назначена встреча, и я понял, что не могу так на нее пойти. Остановка была рядом с домом, я решил сходить умыться и поехать на такси. Я захожу домой, жена видит, что я вернулся, и спрашивает, что случилось. Я говорю: «Я увидел самую грустную вещь на свете». — «Какую?» Рассказал ей. Она говорит: «Это не печально, это просто дурак какой-то, не додумался положить газету куда-нибудь. Люди в Сирии умирают и от СПИДа — вот что печально, а это глупость».

Я понял, что не могу поделиться с ней своими чувствами, не могу попросить положить руку на грудь. В такие моменты я сажусь и начинаю писать. Потому что ощущаю, как сам сюжет создал мостик между моим бессознательным и окружающими людьми.

Сейчас я понимаю, что плакал тогда, потому что ощутил себя обреченным всю жизнь повторять свои ошибки, более того, ощутил, что все человечество таково. Мы развязали Первую мировую войну, а затем решили устроить Вторую. У нас был опыт националистической Европы, и после этого появился замысел снова стать националистами.

Но все же это не совсем то, что я чувствовал. Если кто-то спросит, почему ты любишь друга или мужа, ты скажешь: «Ну-у-у, потому что он смешной, симпатичный…», но таких людей много, вы же не любите их всех за это?

Есть нечто, что не разбивается на слова. Иногда я это ощущаю, и мне удается спроецировать эмоцию на текст. Вот так я пишу.

Перевод с английского Максима Немцова.