№1, 1975/История литературы

Судьба Бунина

1

Узнав о присуждении Бунину Нобелевской премии и негодуя по поводу того, что премия присуждена Бунину, а не Горькому, Марина Цветаева писала в ноябре 1933 года: «Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи». Она склонна была даже думать, что более, чем Бунин, Нобелевской премии заслужил Мережковский: «…Если Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и заграницей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, в чистую, влияния ни там, ни здесь не было» 1.

Не вдаваясь в неизбежно спорные рассуждения о том, что считать эпохой, что концом эпохи, а что эпохой конца эпохи, ясно понимая принципиальную разницу между творчеством Горького, Бунина, Мережковского, обратимся еще к одному свидетельству, которое принадлежит А. Н. Толстому. Вернувшись из заграничной поездки в 1936 году и рассказывая о встрече с Буниным, А. Толстой подчеркнул: «Я прочел три последних книги Бунина – два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера… Его творчество становится пустой оболочкой, где ничего нет, кроме сожалений о прошлом и мизантропии» 2.

Не странно ли, что такие разные люди и еще более разные писатели, как М. Цветаева и А. Толстой, согласно обнаружили в пореволюционном творчестве Бунина явные приметы упадка, отказали ему в современном звучании. Но так ли это? Сводится ли творчество Бунина к какой-либо одной и однозначной оценке? И где пролегает та сфера, в которой наиболее наглядно находит свое выражение логика развития Бунина – и как художника, и как своеобразной личности?

Близко знавшая Бунина в годы эмиграции Г. Кузнецова, автор известного «Грасского дневника», записала в 1929 году: «Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции… в то время, как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое… среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано, «фанатик» Бунин вдохновенно славит творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей… Да, это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его господь!..» 3

А вот что говорит сам Бунин: «У здорового человека не может быть недовольства собой, жизнью, заглядыванья в будущее… А если это есть – беги и принимай валерьяну!» (ЛН, кн. 2, стр. 259).

Если слова Кузнецовой порождают мысль об известной односторонности восприятия ею личности Бунина, то слова самого Бунина уже настораживают: лечиться от будущего валерьяной? И возможно ли человеку отучиться (да еще во имя довольства собой и жизнью) от «заглядыванья в будущее»? Что-то уж очень ограниченное проглядывает в том даре «душевного и телесного здоровья», которым одарил Бунина, по словам Кузнецовой, господь. Скажем, у Блока, одного из самых неприятных Бунину людей, но крайне характерной для эпохи рубежа веков фигуры, не было такого здоровья, не было и вдохновенного прославления творца. В его духовном мире, напротив, господствует «недовольство собой», жизнью, болезненно-настороженное «заглядыванье в будущее». Что же было бы, если бы он прибегал к помощи валерьяны, а не пытался бы разобраться в характере исторического процесса и в том, как влияет он на человеческую личность?

Можно предположить, что желание отгородиться от «заглядыванья в будущее», тяготение к душевному покою возникли у Бунина вследствие неосознанного стремления не дать воли чувству личной безысходности, естественным образом возникавшему в душе оторванного от родины человека, писателя-эмигранта. Мы как будто находим подтверждение этому предположению в дневниковых записях 20-х годов. Оказавшись за рубежом, Бунин попал в полосу творческого кризиса, вызванного явственным ощущением необходимости новых творческих импульсов. Дневниковая запись, относящаяся к октябрю-ноябрю 1921 года, как будто свидетельствует в пользу такого предположения: «Все дни, как и раньше часто и особенно эти последн<ие> проклятые годы, м<ожет> б<ыть>, уже погубившие меня, – мучения, порою отчаяние – бесплодные поиски в воображения, попытка выдумать рассказ, – хотя зачем это? – и попытки пренебречь этим, а сделать что-то новое, давным-давно желанное и ни на что не хватает смелости, что ли, умения, силы (а, м<ожет> б<ыть> и законных художественных оснований?) – начать книгу, о которой мечтал Флобер, «книгу ни о чем», без всякой внешней связи, где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть».

В этих важных словах, многое проясняющих в характере послереволюционного творчества Бунина, отразилось, однако, не одно только состояние депрессии. Здесь пересеклось несколько психологических линий – и чисто человеческое отчаяние, и неверие в свои творческие силы, и предчувствие какой-то новой формы творчества («книга ни о чем»), в которой центральное место должен занять автобиографический элемент, но в его внутреннем, психологическом (и психологизированном) виде. Такой книгой оказалась впоследствии «Жизнь Арсеньева», к которой, как мы теперь видим, Бунин внутренне был подготовлен уже в самом начале 20-х годов. Эта «книга ни о чем» оказалась на деле книгой об очень многом.

В записи октября-ноября 1921 года Бунин впервые в жизни, может быть, «заглянул» в свое будущее. Ему стало страшно, но он быстро справился с собой. На смену прежним пришли новые мотивы творчества, и он без колебаний отдал себя в их власть.

Правда, эти новые мотивы не возникли внезапно. Мы безошибочно обнаруживаем истоки их в прозе Бунина 1910-х годов, где, наряду с произведениями социального звучания, уже широко представлены рассказы замкнутой религиозно-пантеистической темы и темы любовно-трагической. После «Деревни» и «Суходола», «Ночного разговора» и «Господина из Сан-Франциско» Бунин пишет «Святых» и «Аглаю», «Грамматику любви» и «Легкое дыхание», «Казимира Станиславовича» и «Сны Чанга». А где-то рядом вырисовывается тема Востока – таинственной, но грозной области, не только географической, но области духа, мистической прародины человечества, продолжающей с неведомой, но мощной силой притягивать людей в свое знойное лоно.

Это был действительно уже новый Бунин, но в дореволюционные годы возникновение подобных мотивов им самим не воспринимается как кризис. Он живет на родине, известность его растет, он оказывается в ряду самых значительных представителей русской литературы. Он уверен в себе и своей правоте, мнения свои высказывает независимо, невзирая на то, какое впечатление они произведут на окружающих. Едва ли не центральным объектом его многочисленных нападок становятся представители модернистских течений и сами эти течения. Блок в оценке Бунина – «полупомешанный», Бальмонт – «фат и словоблуд», Брюсов – «усидчивый копиист французских модернистов и старых русских поэтов» (ЛН, кн. 1, стр. 346). И сказано это не в частной беседе, а в черновике официального документа – отзыва «О сочинениях Городецкого», писавшегося в 1911 году для Академии наук (сам Городецкий характеризуется здесь словом «юродивый», его стихи – «высокопарнейшие вирши», «образец болтливости», их язык «напыщен и всегда фальшив»). Не менее определенен Бунин в характеристике А. Белого. А сам портрет А. Белого с насмешкой нарисован им в рассказе «Чистый понедельник» (1944). Если же мы добавим сюда восприятие М. Цветаевой как «психопатки с оловянными глазами, способной, но бесстыдной, безвкусной» (ЛН, кн. 1, стр. 679), то сможем понять, что именно всегда раздражало Бунина в поэтах-современниках. (Ведь Бунин вовсе не кривит душой – он искренне убежден в ненормальности Блока и «юродивости» Городецкого.) Создается впечатление, что он не принимал в их творчестве прежде всего весь тот комплекс духовной напряженности, неуспокоенности, состояние тревоги, которым все они жили и которое открыто выражалось ими в творчестве. Бунину с его чувством душевного здоровья (кризис был еще далеко) и нерасторжимой связи своей личной жизни с извечно обновляющейся, неумирающей природной жизнью была чужда та трагическая обнаженность лирической темы, которой характеризовалось творчество многих из его сподвижников. Речь идет об обновлении структуры самого поэтического мышления, которое происходило одинаково интенсивно и у Блока, и у А. Белого, и у Брюсова, и у Цветаевой, и у многих других поэтов того времени. Эта формирующаяся структура (со всеми своими изъянами) резко отличалась от структуры художественного мышления XIX столетия, не знавшего ни такого душевного напряжения, ни такого душевного обнажения. Бунин не воспринимал этот стиль мышления, ему гораздо ближе были А. Толстой и Чехов. Причем сложные отношения складывались у него не только с Блоком и не только с поэзией рубежа веков. Слишком многое в литературной жизни того времени не отвечает вкусам и требованиям Бунина, и он не скрывает этого. Для него всякая связь с временем есть нечто недостойное творчества. Он видит здесь одно лишь следование «моде», то есть тому, к чему он сам относится с презрением. Еще в 1900-е годы он писал Н. Телешову: «Я не портной, чтобы прилаживаться к сезонам… Хотя, конечно, тяжко, когда ты увлекаешься, положим, шекспировскими изящными костюмами, а все ходят в широчайших и пошлейших портках… Как ни кинь, все тяжко одиночество…» (ЛН, кн. 1, стр. 514). Нетерпимому отношению ко всему, что несет на себе приметы времени, он оставался верен всю жизнь. Через двадцать лет в дневниковой записи Бунин повторил сказанное в письме Н. Телешову, но уже придав своим словам обобщающий смысл: «Я не участвовал в политике и не касался в своих литературных произведениях вопросов, связанных с нею; я не принадлежал ни к одной литературной школе, не называл себя ни декадентом, ни символистом, ни романтиком, ни натуралистом, не надевал вообще никаких масок и не выкидывал никаких крикливых знамен…»

Нас и тут не может не насторожить настойчивое стремление Бунина отгородиться от литературного движения и борьбы своего времени. Не в «масках» и «крикливых знаменах» было дело в конечном итоге, если расценивать искусство рубежа веков по большому счету.

В интервью, данном осенью 1912 года «Московской газете», Бунин прямо заявил о том, что никакой поэзии вообще в русской литературе ныне не существует. Поэты утратили непосредственное отношение к действительности, стали выдвигать различного рода эстетические теории, только вредящие художественному творчеству. «С этой точки зрения, – заявляет Бунин, – я считаю, что русская поэзия остановилась на Фете, Ал. Толстом. А последние пятнадцать лет представляют пустое место» 4. Правда, он ничего не говорит о том, как следует расценивать те десять стихотворных сборников, которые были изданы им самим в эти роковые пятнадцать лет: рассматривать ли и их как «пустое место» или, напротив, видеть в них стремление чем-то заполнить его.

Но не в этой нелогичности дело. В словах Бунина проступают контуры общей концепции. К 1912 году относится ряд высказываний в которых он обличает уже не одного поэта, не одну только поэзию, но современную литературу в целом и современного человека вообще. С корреспондентом журнала «Рампа и жизнь» Бунин говорит «о дряблости чувств»»современников»; он подчеркивает: «мы перестали чувствовать настоящую любовь и настоящую страсть; разучились ценить радость жизни, правда, короткой, но полной впечатлениями». Он высокомерно утверждает, что русская литература его «совсем не удовлетворяет», потому что она стала характеризоваться погоней «за модой», а это и привело к тому, что литература «за последние годы, может быть, в связи с общественными течениями, как-то растерялась и не знает, что сказать»; «в ней, – утверждает Бунин, – появилось что-то нервное, честолюбивое». И наконец, последнее – «она утратила способность непосредственного воздействия на душу читателя», между тем как «цель литературы заключается именно в непосредственном эмоциональном воздействии» (9. 541 – 542).

Что-то произошло в сознании Бунина в самом начале 1910-х годов. Он не делал таких резких замечаний никогда раньше. Бунин говорит об упадке литературы, в то время как она переживает новый подъем, причем как раз в силу ее укрепляющихся связей «с общественными течениями». Обычная ли это близорукость современника событий или за бунинской тирадой скрывается нечто более важное, скажем, растерянность художника, силой исторического и литературного развития поставленного перед новыми задачами, которые, однако, не ясны ему самому? Обращает на себя внимание и такая деталь. Бунин обвиняет литературу в утрате ею способности эмоционального, непосредственного воздействия «на душу читателя» (хотя достаточно назвать имена Горького, Блока, И. Анненского, Л. Андреева, чтобы свести этот упрек на нет), утверждая при этом, что именно в нем, таком воздействии, заключается цель художественного творчества. Такие взгляды многократно высказывались и до Бунина, например Л. Толстым в трактате «Что такое искусство?» (1897- 1898). Бунин упрощает Л. Толстого, видя в эмоциональном воздействии цель творчества (тогда как для Л. Толстого оно было средством) и невольно солидаризируясь, таким образом, со сторонниками индивидуалистического искусства. Да и вообще странно звучат подобные слова в устах автора «Деревни» и «Суходола», порождая мысль о каком-то тяжелом противоречии, во власти которого находится Бунин.

Бунин, как кажется, очень обеспокоен тем, в каком направлении будет отныне развиваться и его творчество, какие художественные задачи в настоящий момент он сам должен ощутить как главные для литературы. Задачи эти (что он осознает) встали перед ним в прямой связи с наступлением нового периода и в истории литературы, и в его личном писательском развитии. Ответа же на вопросы еще нет. Поэтому-то, возможно, опираясь на свое традиционно-неприязненное отношение к словесному искусству начала века, Бунин и повторяет чужие мысли, путается, противоречит сам себе.

Несмотря на то что Бунин принимал активное участие в литературной жизни своего времени, внутренне он оставался чужд ей. Может быть, поэтому так неинтересны его письма: в них почти не затрагиваются ни вопросы, связанные с исторической судьбой России, ни даже вопросы, которые в той или иной степени могли бы быть соотнесены с судьбой русской культуры, и в частности литературы. Проблемы, выдвинутые всей совокупностью русской исторической жизни рубежа веков, не были восприняты Буниным как проблемы личные, то есть так, как они были восприняты и Горьким, и Андреевым, и Блоком, и Белым. Он даже, видимо, и не составил себе о них законченного представления. Ему были чужды не только Блок и Андреев. Не менее ему был чужд и Горький. И отталкивало его от Горького то же, что и от Блока, – прямое, непосредственное участие в литературной жизни эпохи, активное восприятие современности как творимой на глазах истории. То, что смотрели Горький и Блок на эту историю по-разному, для него роли не играло. Бунин вообще не разделял подобного взгляда на свое время, он не видел в нем смены эпох.

В декабре 1910 года Бунин пишет проникновенные слова Горькому, благодаря его за высокую оценку «Деревни»: «…Позвольте сказать только, что если напишу я после «Деревни» еще что-нибудь путное, то буду я обязан этим Вам, Алексей Максимович. Вы и представить себе не можете, до чего ценны для меня Ваши слова, какой живой водой брызнули Вы на меня!» 5 Через месяц признания в любви повторяются снова: «Вчера читали с Верой Ваш «Праздник» (в «Киевск[ой] мысли»). Захотелось на Капри страшно, слова Ваши, золотое сердце Ваше растрогало до щипанья в глазах. Ах, дорогой, очень люблю я и чту Вас!» 6 Вскоре желание Бунина осуществляется, он попадает на Капри, где его встречает Горький. И тут же жалуется брату Юлию: «…Необходимость ходить к нему выбивает из интимной тихой жизни, при которой я только и могу работать, мучиться тем, что совершенно не о чем говорить, а говорить надо) имитировать дружбу, которой нету, – все это так тревожит меня, как я и не ожидал. Да и скверно мы встретились: чувствовало мое сердце, что энтузиазму этой «дружбы» приходит конец, – так оно и оказалось» 7.

Трудно было бы выразиться более определенно. Под покровом дружеских чувств и признаний в любви скрывалось, оказывается, совсем иное – чувство чуждости и непонимания, «Совершенно не о чем говорить», «имитировать дружбу, которой нету» – таков печальный итог отношений, длившихся уже более десяти лет.

Читая высказывания Бунина о современности и современниках, не перестаешь удивляться тому, насколько далек он был от понимания того, что происходит в начале века в России и с Россией. Всякое проявление оживления жизни, обновления искусства он считал проявлением моды, временного поветрия. В результате получалось так, что он сам как бы оказался где-то далеко на периферии эпохи. Согласно наблюдению О. Михайлова, творчество Бунина 1890 – 1900-х годов «кажется выключенным из общественной проблематики» (ЛН, кн. 1, стр. 8). Не менее справедлив и Н. Смирнов-Сокольский, когда, комментируя дневник Бунина 1917 года, пишет, что тот «в эти дни кажется человеком, выпавшим из времени» 8.

На фоне этих и многих других наблюдении подобного рода перед нашим взором вырисовывается в своем истинном свете программное для Бунина выступление 6 октября 1913 года на юбилейном чествовании газеты «Русские ведомости». Историками литературы выступление Бунина принято рассматривать как направленное «против декадентства и модернизма». Правда, Бунину тут же делается упрек в том, что он при этом «ничего не сказал о реалистическом направлении, о писателях-«знаньевцах», о Горьком и литературных силах, группировавшихся вокруг него» (ЛН, кн. 1, стр. 315) 9.

Но в том-то и дело, что Бунин имел в виду не одно какое-нибудь направление или течение, не какую-либо однородную совокупность отрицательных явлений, – он говорил обо всем русском литературном движении рубежа веков, о литературе 1890 – 1910-х годов в целом. Поэтому странно было бы упрекать Бунина лишь за то, что он «просмотрел» Горького и творчество группировавшихся вокруг него писателей-реалистов, «не заметил» возрождения реализма в начале 1910-х годов.

Показательно и другое. В полемике, развернувшейся на страницах печати вокруг этого выступления Бунина, в котором дословно повторены суждения предшествующих лет, в его защиту не выступил ни один из сколько-нибудь заметных литераторов того времени. Против Бунина выступили Б. Зайцев, Брюсов, Бальмонт, Балтрушайтис и др. Поддержали Бунина из писателей только Ратгауз и Белоусов. И если к словам Белоусова еще можно прислушаться, то защита Ратгауза должна быть признана аргументом компрометирующего свойства, потому что более претенциозной фигуры в поэзии начала века сыскать невозможно.

В своей речи Бунин спрашивает: «чем же была русская литература»»за последние двадцать лет»? – и дает недвусмысленный ответ, утверждая, что литература в эти годы «находилась в периоде во всяком случае болезненном, в упадке, в судорогах и метаниях из стороны в сторону»; «уродливых, отрицательных явлений было в ней во сто крат более, чем положительных» (ЛН, кн. 1, стр. 317 – 318). Не удовлетворившись этим, Бунин продолжает варьировать свою мысль. «…За немногими исключениями, – говорит он далее, – не только не создано за последние годы никаких новых ценностей, а, напротив, произошло невероятное обнищание, оглупение и омертвение русской литературы». И далее: «Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота – и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый» (там же, стр. 319 – 320).

Трудно и представить себе более глубокую бездну падения литературы. Причем поразительно, с какой настойчивостью Бунин указывает каждый раз рубеж, с которого начинается упадок10. Это примерно середина 1890-х годов – начало нового расцвета самых разных видов творческой деятельности, начало нового периода русской истории и истории литературы. Для Бунина он оказался началом ее упадка.

Не только литература – эпоха, в которую жил Бунин, была враждебна, чужда ему – чужда своими крайностями, остротой и непримиримостью общественной ситуации, глубиной своих социальных противоречий и конфликтов. Он страстно желал остаться вне сферы этой борьбы, вне сферы исторических противоречий времени вообще, и тем самым еще больше углублял их в своем сознании. На свете имеются лишь извечные ценности, от начала данные и неискоренимые, искони сужденные человеку (и человечеству) и на сохранение которых только и должна быть направлена вся его деятельность.

  1. Марина Цветаева, Письма к А. Тесковой, «Academia», Прага, 1959, стр. 106.[]
  2. Алексей Толстой, Собр. соч. в 10-ти томах, т. 10, Гослитиздат, М. 1961, стр. 335 – 336.[]
  3. »Литературное наследство», т. 84, кн. 2, «Наука», М. 1973, стр. 263. В дальнейшем ссылки на это издание даются сокращенно в тексте статьи. []
  4. И. А. Бунин, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, «Художественная литература», М. 1967, стр. 539. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте статьи с указанием тома и страницы.[]
  5. »Горьковские чтения. 1958 – 1959″, Изд. АН СССР, М. 1961, стр. 56. []
  6. Там же, стр. 57.[]
  7. А. Бабореко, И. А. Бунин. Материалы для биографии (С 1870 по 1917), «Художественная литература», М. 1967, стр. 167. Подчеркнуто мной. – Л. Д.[]
  8. »Новый мир», 1965, N 10, стр. 219. []
  9. В развернутом виде упрек этот был высказан ранее В. Афанасьевым в книге «И. А. Бунин. Очерк творчества», «Просвещение», М 1966, стр. 161 и след.[]
  10. В 1912 году Бунин говорил о том, что «последние пятнадцать лет» представляют собой «пустое место» в истории поэзии. А в выступлении 6 октября 1913 года он называет «последние двадцать лет».[]

Цитировать

Долгополов, Л. Судьба Бунина / Л. Долгополов // Вопросы литературы. - 1975 - №1. - C. 90-125
Копировать