№12, 1977/В творческой мастерской

Почему я пишу

Ион АЛЕКСАНДРУ

СТОЙКОСТЬ ЧЕЛОВЕКА

Писательская критика, рассуждения писателя о собственном творчестве, о литературе, классической и современной, привлекают ныне самое широкое читательское внимание. Мы не ищем в этих выступлениях строгого литературоведческого анализа. Они по природе своей нередко субъективны. Происходит как бы интимное общение с творцом, в ходе которого личность художника раскрывается читателю неожиданными порой своими гранями, заставляет по-новому взглянуть на его книгу.

В этом разделе выступают видные румынские прозаики, поэты, драматурги. Это люди разных поколений и биографий, разного творческого опыта. Объединяет их, пожалуй, одно: острое чувство ответственности перед народом – то чувство, которое всегда присуще подлинному таланту.

Я сын крестьян, родившийся в трансильванской деревне. До поступления в институт я двадцать лет жизни провел в этой деревне, расположенной на холме с довольно скудной почвой – холодной и глинистой, трудясь в поте лица бок о бок с моими родителями и братьями, чтобы добыть себе хлеб насущный. Моя поэзия – выражение этого глубокого и непреходящего жизненного опыта, обретенного рядом с самыми скромными людьми на свете, тружениками земли, простосердечными существами, которые, однако, обладают вековым душевным благородством, внутренней уравновешенностью и прекрасным ритуалом каждодневной жизни, обозначенным праздниками и свято сохраняемыми дедовскими обычаями, возводящими труд, терпение и надежду в ранг судьбы, принимаемой мудро и добровольно.

Если верно замечание, что лучше жить в трудах и заботах, чем в бездумном веселье, то я бы мог сказать, что тяготы жизни, с достоинством перенесенные этими людьми, сформировали их сознание и характер, преобразили в определенном смысле их жизнь, обусловив свойственные моему народу качества – всепонимающую доброту, терпимость, человечность. Они большей частью и составляют содержание моих стихотворений, связанных с жизнью человека на лоне природы.

Совершенно естественно, что в моих произведениях предпочтительное внимание отдано природе и крестьянскому труду, тому укладу нашей деревни, который на протяжении долгих столетий оставался единственной нашей формой благородной цивилизации – нравственной и духовной.

Позднее, открыв для себя книгу, я обнаружил немало братьев в культуре – поэтов, чья жизнь напоминала мою: в первую очередь я бы назвал отца европейской поэзии Вергилия, который воспел в своих стихотворениях природу родины и труд пахаря в знаменитых своих «Буколиках» и «Георгиках». Вергилий воспел только одно место, он поэт одного края, он ограничил себя и стал всемирно известным поэтом именно потому, что стремился во всей глубине воплотить опыт стойкого человека, в тяжком труде и в поте лица («labor improbus», как выразился поэт) добывающего хлеб насущный. Вергилий понял и невыразимую красоту природы, хрупкость ее и сострадание, которое испытывает человек к миру растений и животных. Это сострадание ко всему сущему и заставило поэта считать себя слезой вещей, чувствовать себя, связанным этой слезой со всем сущим на земле, -«sunt lacrimae rerum».

Для того чтобы люди стали лучше и красивее, самоотверженнее и больше любили друг друга, поэзия, выражающая стойкость человека в испытаниях и открывающая истину в долге, исполненном человеком, который рождает в семье детей и трудится от зари и допоздна, стремясь удержать в равновесии золотые чаши доброго порядка, – для этого поэзия должна сказать свое веское слово.

С этой дружественной мыслью я обращаюсь к читателям Пушкина и Достоевского на их земле.

 

Мария БАНУШ

НАВСТРЕЧУ НЕБУ

Почему я пишу? Я не знаю, как бы я ответила раньше на этот вопрос. С большим апломбом, вероятно. Но чем больше проходит времени и скапливается прожитых годов, я все более теряюсь, когда задают этот странный вопрос (иногда я сама себе, чаще – другие). Мне бросают перчатку, меня вызывают на поединок. И начинается борьба с призраком, с тенью, с моим, «альтер эго».

Зачарованность свою можно культивировать только в поэзии. За ее пределами надо штурмовать ее, понять, используя средства разума и критики, надо освобождаться от зачарованности, какой бы прельстительной она ни была. Зачарованность – момент всеобщий, поэзия в ней (как и жизнь, мир, смерть) предстает как непонятный страх и непонятный экстаз. Пока ты живешь, не испытываешь потребности объяснять ее, переводить ее на язык рациональных понятий. Знаешь, что за пределами того, что ты узнаешь и сможешь выразить словами, остается нечто, не поддающееся объяснению.

Никто не спрашивал Сафо, что она думает о поэзии (прощу не считать, что я сравниваю себя с Сафо). Во всяком случае, мы, последующие поколения, ничего об этом не слышали. Хотя в то время профессиональная специализация была куда меньше. И вот в нашем техницизированном, суперспециализированном мире с его доведенным до крайности разделением труда Мы, поэты, певцы, экзальтированные души, авгуры, пророки, сивиллы, отнимаем у критиков ручку, этот стилет здравомыслия, и пытаемся узнать самих себя, проникнуть в зоны, доступные исследованию, и в те, что слывут недоступными, – зоны внутреннего, генерирующего поэзию мира. На первый взгляд парадоксальное явление. Но только на первый. Современный человек испытывает потребность – даже без внешних стимулов – узнать себя, заглянуть в свои глубины, познать свои пределы, перспективы.

Я поэт ангажированный. Я на всю жизнь неотвратимо включена в процессы моей эпохи; Нет такой грани в драматическом течении истории, которая бы меня не задевала. А могло ли быть иначе? Могла ли я стать и остаться лучшим поэтом, более чутким, глубоким, сохраняя благоразумную дистанцию между собой и поглощающими нас событиями? Давайте поразмыслим.

Мне было пять лет. Я лежала в столовой на плюшевом уродливом диване с плюшевой спинкой, со всем хламом мелкобуржуазных безделушек на верхней полке спинки, увенчанной островерхой капителью из орехового дерева в гирляндах и цветах. И полутень, порожденная не то нахлынувшими сумерками, не то пасмурным днем, внезапно одарила мгновение такой ширью, такой потрясающей силой! Какой-то коготь впился в мое сердце. Я не дышала, а возможно, тот самый коготь не давал мне дышать. «Мне пять лет! Это никогда больше не повторится. И я, сегодняшняя, и этот пасмурный свет, и комната, какая она сегодня, – все течет, все уходит. Я должна хотя бы что-то удержать. Запомнить. Как лежу вытянувшись, словно дощечка на воде, и поток течет подо мной и уносит с собой, хотя все кажется таким недвижным».

Так начался страх перед временем. И потребность удержать – я сама не знала как, ибо, разумеется, понятия не имела о писательском творчестве, о литературе, – ускользающее.

Потом последовали мятежи и приступы отвращения. Я была готова вцепиться, исцарапать лица тех, кого уличала во лжи. Я хотела быть такой же свободной и сильной, какими представлялись мне дети, которые обычно играли без меня на большом дворе в тупике Бибеску Водэ, дом номер 13, где я жила. А я была тщедушной, болезненной, опекаемой волевой, слишком заботливой матерью, которая не спускала с меня глаз. Ее всевидящее око меня преследовало, даже когда ее не было дома. Она потеряла ребенка, двухлетнюю девочку, умершую до моего рождения. И она делала все, чтобы не потерять и меня.

В доме царила вялая, затхлая, а порой и бурная атмосфера. Ссоры, язвительные улыбки, ненависть, сплетни, ревность, расчеты, расчеты, расчеты. И неприкрытое сладострастное стремление копаться в чужой жизни, выявить ее скрытые, уродливые стороны, низменные интересы. Это вызывало у меня буквально тошноту, физическую тошноту, которая преследовала меня всюду, когда я попадала в подобную нравственную атмосферу.

Однажды я попыталась разорвать цепи. Я сбежала к Штефании, девочке, жившей на улице Вибеску Водэ (я жила в тупике). Всю вторую половину дня я там играла. Вечером меня отыскали. Разыгралась целая драма. Меня здорово отлупили. Я не помню, сколько времени пришлось постоять на коленях «в углу». Больше я не убегала.

Мне никак не удавалось полностью включиться в коллективные игры, хотя я всей душой стремилась стать такой же, как они, ловкие и безжалостные дети. Какие-то мальчишки кричали мне вслед: «Марийка ло-ма-ка!» Это означало, очевидно, что я ломалась, строила из себя недоступную, изолировалась. А я так хотела, чтобы они меня приняли в свой круг, стать такой же, как они! И так страдала из-за этого непонимания. И это страдание превратилось в лейтмотив, который в другом плане, в других масштабах сопровождал меня всегда.

Все мы носим в себе травмы нашего детства на протяжении всей жизни. Это те корни, из которых вырастают не только высокие стволы с добрыми соками, но и другие, скрюченные, ядовитые.

Я думаю – все зависит от того, как происходит психический сдвиг, сублимирование первых ощущений и довлеющих аффектов.

Над зачарованными пределами двора в тупике Бибеску Водэ (боже, до чего же он безобразен; я видела его несколько лет тому назад, в окружении прогнивших домов, предназначенных, очевидно, на слом!), над моим страждущим царством с уксусоварами, фонтаном, ларьком с зарешеченными окнами, кустами бирючины, потрясающими стеклянными шарами, безжалостными ребятами, игрою в классики, складом извести, лабораторией пончиков в подвале, мастерской скульптора Северина, таинственными квартирами с цепочками на дверях (там жили чиновники и мелкие торговцы), крыльцом жестянщика, с которого неслась крикливая ругань его неугомонной супруги, обращенная к обожаемым чадам (если бы эти проклятия осуществились, то они бы одновременно гнили и горели в геенне огненной), – над нашим двором с люками, клетками, погребами и опускающимися дверьми (этой поистине «сценой мира») простиралось в летние вечера самое глубокое звездное небо, какое я когда-либо видела. Просторное, куда более волнующее небо Черного моря, открытое мною позднее, так и не смогло дать мне то волнующее чувство бесконечности, которое вызывал у меня клочок неба между Холмом митрополии и Большим рынком в Бухаресте.

Скорбное и восторженное чувство пространства и времени. Неосознанное, но острое возмущение уродливой (в нравственном отношении) средой. Удушливое ощущение неполноценности, бессилия, лишения естественных прав, обусловленное тем, что взрослые навязывали мне свою волю (причем сюда примешивалось особое обстоятельство: я была «больным – ребенком – рожденным-вместо – умершего-и-надо-было-следить – чтобы – он – тоже-не-умер»).

Когда же встретились эта обостренная детская чуткость и сила слова, когда появились первые проблески поэзии, следы которых остались в тетрадях?

Как и следовало ожидать, в двенадцать-тринадцать лет, в комические и трагические годы отрочества.

Я училась в 3-м классе «А» школы Помпилиан на улице Каля Раховей. Бухарестские зимы были тогда холодными, – огромные сугробы, жестокие вьюги. Учитель географии господин Хилдт что-то рассказывает. На улице, за окном, все затянуто свинцово-белым покрывалом. Я провела вокруг себя магическую черту. Никто не может прикоснуться ко мне. Никто не может ударить:

За меднолистыми лесами иди,

и ты вдали узришь

Звонкоголосый серебристый

бор».

(М. Эминеску)

Стихи повторяются до бесконечности в четко ограниченном пространстве, обретают многоголосую, пластическую плоть: оттенок белого, серебристого, шелест меди, уплывающие куда-то солнечные диски. Все отзывается подобно протяжному эхо в невыразимом экстазе. Мои скромные знания цветов, шорохов, оттенков света – результат общения е природой; летний месяц в Буштень, другие проведенные на побережье месяцы, в Текиргьол-Мовилэ, – все это смешалось в симфоническом вихре под просторным защитным покровом.

Белый цвет и цвет меди главенствуют в этот час. Становятся ощутимыми скрытые связи между звуками и красками. Даже скромные сковородки в нашей уродливой кухне занимают свое место в оркестре. Медные тарелки сверкают и звучат. На белом полотне за окном скользят сани, они уносятся в неведомые, бескрайние пределы.

После открытия Эминеску последовало открытие Аргези, затем Баковии. Разумеется, я брала от них лишь столько, сколько я могла «проглотить». Немало значений, оттенков, подсказок оставалось вне моего понимания.

Иные стихи меня неотступно преследовали. Печаль, таившаяся в них, вызывала у меня необыкновенное счастье. Я могла повторить тысячу раз:

Не знала осени прекрасней

Душа, приученная

к смерти…

Я никак не могла насытиться. Все, что следовало дальше в стихотворении, интересовало меня меньше. Суть была здесь, в этих двух первых строчках.

У Баковии все было сутью. И счастье, которое дарил мне свинец, воспетый поэтом, было тоже сутью. В этом смысле я и сегодня убеждена, что Баковия современнее многих современных поэтов. У него и реквизит и анекдот являются составной частью трагического, подлинного ядра. Здесь нет и следа ненужных украшений, поверхностных суждений. Все – жизнь, переживание в самой чистой форме.

Юность, с ее приливами чувственной жизненной силы, требовала выражения. Она и вынесла к свету в написанных стихотворениях и «осадочные» отложения детства, накопления смутных ощущений и тайн.

В те годы и стало проявляться мое отвращение ко всякой позе, условности, искусственности, моде, снобизму.

У меня не было литературной программы, я не была сторонницей какого-либо течения, группы, школы, хотя среди авангардистов у меня были знакомые и даже один друг детства.

Мне претил скандал, показуха. Как и теперь, я тогда полагала, что наш внутренний противоречивый мир достаточно подвержен бурям и беспорядкам, чтобы позволить нам создавать искусство, свободное от условностей, хотя при этом, будучи членами человеческого коллектива, мы ведем себя прилично, не нарушая правил порядочного поведения.

Я уже тогда предчувствовала, что нонконформизм, возведенный в программу, подчиненный жестким канонам, может в конечном итоге привести лишь к жалкому, узкому конформизму «навыворот».

В последнее время я несколько раз пыталась наметить в письменном виде общие линии своего развития как писателя, вовлеченного в ход развития общественно-исторических событий. Введения к двум стихотворным сборникам «Страна дев» и «Абсинтос» обильно оснащены в этом отношении. Я пыталась в них воскресить и теневые явления, и вспышки света, которые по-прежнему мелькают перед взором и не дают покоя.

Решающим моментом в моей судьбе как писателя и человека был кризисный период, период поисков спасения, растянувшийся на несколько лет (1936- 1939). Я понимала, что мир несправедливо и жестоко устроен. Я пришла к выводу, навеянному чтением книг и горячими спорами, что единственно действенные средства обновления мира – это те, которые предлагает марксистско-ленинская теория. Существование Советского Союза, первой страны в мире, в которой была осуществлена революция, было для нас вдохновляющим ферментом. Мой жизненный опыт был достаточно ограниченным. Я жила преимущественно среди книг и через книги. Между тем человеконенавистническая волна фашизма, коричневого и зеленого, нарастала, проникала и в нашу страну. Демократические силы сплачивались в антифашистской борьбе. Быть в первых рядах, среди коммунистов казалось мне не политическим актом, а жизненной миссией, вне которой я считала бы для себя позорным находиться. То был крестовый поход. Надо было завоевать, спасти святые места гуманизма и культуры и тем самым нравственно спасти и самих себя.

Мной завладела страстная жажда служить, участвовать, быть там, в центре событий, где решалась судьба человечества, где гремел «последний, решительный» бой.

Выступления мои были наивны, их можно было интерпретировать неверно. Преломленная таким образом социальная тематика проникала в мою поэзию. Стихийно. Не навязанная извне. Из области сознания она – плод одержимости – переходила, преображенная в большей или меньшей степени, на стихотворные зеркала.

Но не буду преувеличивать простодушие того времени. Я уже тогда осознавала, ощущала фундаментальное сомнение, наличие двух силовых полюсов в проблематике ангажированного интеллектуала. «Сомневаюсь, следовательно, существую» – полюс неутомимого, беспокойного разума, который в силу своего назначения и веления судьбы вновь и вновь подвергает все рассмотрению и политическое, социальное действие, которое нуждается в четких пределах, в устоявшихся истинах, в дисциплине, не допускающей сомнений.

Колебания проявляются и после того, как выбор сделан.

Ангажированный художник несет в себе основную свою проблематику до последнего вздоха, как улитка свой дом. Затушевывать неразрешимую проблему – это не значит еще, что ты доказал свою революционность. Быть революционером, между прочим, означает смотреть правде в глаза, какой бы она ни была неудобной, тяжкой.

Я добивалась кое-чего как художник именно тогда, когда поступала именно так. Когда я сохраняла верность своему правдолюбию, избегая софистики. Когда же я растворила действительность в тепленькой водице иллюзий, грез о том, что хотелось увидеть, я как писатель, как революционер ничего не добилась. Диалектическое напряжение между двумя полюсами уступило место самообману, слепоте.

Я думаю, что очень важно быть трезвым и смелым перед лицом действительности – ив жизненном, и в социальном плане.

Искусство – это познание. Знание очищает. Каждый из нас, художников слова, пытается выявить какую-то грань существования. В зависимости от гения, таланта, сил, своеобразия дарования и соответствующего искусства грань эта обретает осязаемые формы, оказывается бледнее или ярче, глубже или поверхностнее, выявляя ту или иную зону жизни.

Пусть никто не завидует поэту. Его поле борьбы находилось всегда у границ невозможного. Самые густо затуманенные и самые воздушные, нестерпимо яркие зоны этого мира, все, что наиболее сокрыто, дано без объяснений, что более сомнительно и мучительно, безответно, одновременно конкретно, чувственно и абстрактно, случайно и закономерно, неповторимо и общо, – секунда и вечность, микрокосм и единая вселенная – все требует словесного выражения.

Раздраженное самолюбие поэта – обратная сторона его униженности. В тенистой келье своего одиночества он стонет и рисует свою ограниченность. Грани земной клетки, в которой он заключен. Он чувствует стену, которую не в силах разрушить ни головой, ни кулаками, ни орудиями труда. Его стихи – заметки, нацарапанные на этой стене.

На пире жизни он всегда, подобно Леопарди, «на исходе праздничного дня». Еще не отшумели звуки песен и веселья, а он уже ушел в трепетную тишину вечера и оттуда, издали, обращается к миру, к любимой:

Ты усни, а я пойду навстречу

этому небу,

что ласково стелется передо

мною,

и всемогущей, древней

природе,

родившей меня на страданье…

 

Ана БЛАНДИАНА

МЫСЛИ О НАПИСАННОМ

Единственным оправданием существования поэзии является факт ее неизбежности.

Я всегда мечтала о поэзии простой, почти эллиптической, эскизной, обладающей прелестью детских рисунков, созерцая которые всякий раз подозреваешь, что набросок и есть сама сущность.

В истории бывают моменты, когда поэзия является не искусством, а возможностью мыслить.

Ничто, кроме таланта, не получаешь даром, и ни за что не приходится платить так дорого, как за этот дар.

Поэтическое кредо для поэта обладает таким же смыслом, как для героя – цель его борьбы. Наличие этого кредо не предрешает победы, ибо победа зависит от силы, от оружия, которым сражаются, от поля битвы; но без этой цели, без напряженной веры в нее победитель окажется всего лишь заштатным убийцей.

Как это ни парадоксально, все великие поэты схожи между собой, посредственности же преисполнены оригинальности.

Поэзия не должна сверкать, она должна светить.

Как и всякое искусство, поэзия обладает условностью. Это своеобразный код, термины которого достаточно хорошо определились и закрепились в течение веков, а иногда и тысячелетий взаимообщения. Дух изящества и эллиптичности восточной поэзии объясняется не столько тем, что духовный склад Востока разнится с нашим, сколько некоей длительной практикой чуждой нам речи-намека. Возьмем, например, замечательные строки японского поэта Кикаку:

Ночь долга,

Шумит вода,

И я говорю все, что думаю.

 

Фраза, которая в европейской поэзии могла бы быть стихом наряду со всеми остальными, но которая, будучи включена в общую для поэта и читателя целостную философскую, историческую, художественную, религиозную систему, становится стихотворением, признается сущностью некоего духовного универсума, которому в равной мере принадлежат и поэт, и читатель. Можно заняться писанием подражаний творениям японских поэтов, и в поэмах этих будет в наличии все, кроме универсума, стоящего в японском стихе за каждым словом, что напоминает мастерски созидаемые иногда глухие стены с элегантными окнами: у этих окон есть все от настоящего окна, кроме одного – жилья по ту сторону стекол.

Поэзия воздействует лишь на того, кто благорасположен к такому воздействию, и пробуждает Чувства лишь у чувствительных натур.

Писатель не тот, кто пишет, а тот, для кого письмо служит средством самовыражения.

Самое большее, что можно узнать от другого, это – как пишется стихотворение, но не – почему оно пишется.

Часто наблюдаю, как любовь к какому-то поэту неизбежно сопровождается парафразированием, банализацией, имитацией, пародированием его творчества. Неужто слепое подражание некоторой художественной манере есть форма восхищения ею?

Убеждена, что обыкновенному коню крылья Пегаса представляются лишь доказательством того, что пешее передвижение для Пегаса невозможно.

Как воплощенную несправедливость воспринимаю отсутствие прямой взаимозависимости между разумом и искусством. Одно время я предприняла попытку восстать против подобной несправедливости, но когда поняла, что поэзия состоит в тесном родстве с молчанием, недвижностью, тенью, а не с блеском, суетой, криком, то поняла также, почему богами в качестве небесных посланцев на землю избирались существа, зачастую весьма далекие от ангельского благообразия.

«Каждый из нас, расставаясь с жизнью, чувствует себя только что родившимся», – говорит Эпикур. Каждый из нас, расставаясь со своим произведением, чувствует себя только-только обучившимся грамоте. Если тебе кажется, что учеба для тебя кончилась, – это значит, что ты еще и не начал учиться.

О литературных советах: Помню анекдот (из одного альманаха примерно 1900 года) о хозяйке, которой, несмотря на соблюдение всех указаний поваренной книги, никак не удавалось приготовить обед, так как в книге не было написано, что надо зажечь огонь.

Поэзия – это то, что остается, когда забываешь обо всем пережитом.

Наши иллюзии столько раз оборачивались против нас, сколько раз мы для себя открывали, что отдавать предпочтение истине не только почетно, но и весьма удобно.

Никто не принуждает нас писать. И если мы это все же делаем, то всегда на свой собственный страх и риск.

Не случайно вечная жизнь1- женского рода: ее всегда влечет к тому, кто к ней совершенно равнодушен.

Путь от автора-литератора до некоего творческого самосознания неизмеримо длиннее, чем путь от безграмотного до автора-литератора.

Вы обладаете всеми качествами, и единственное, чего вам недостает, – это смелости испытывать страх перед ними.

Быть может, только в отношении слов успех речи, сказанной в защиту, определяется красотой и смыслом сказанного.

Всякое стихотворение остается не оконченным в течение всего времени, пока имеется в наличии хотя бы один читатель, который дополнял бы его своими чувствованиями. Пишущий стихотворение выполняет половину творческого акта, продукт которого затем пускается в мир искать свое завершение; последнее же совершается столько раз и столькими способами, сколько раз и сколькими способами оно осмысливается. Наряду с произведениями искусства, которые появились слишком рано и ждали достижения своей целостности в течение столетий, существуют и такие, которые наполовину съежились еще до своего появления на свет. Великие стихотворения живут, блуждая незавершенными по свету с тем, чтобы подвергаться непрерывному завершению.

В литературе тема никогда ничего не может спасти; самое большее, на что она способ? на, – это самой быть спасенной.

Поэзия должна быть гораздо ближе к жизни, чем к литературе.

Чувствительность не поддается приручению; в лучшем случае можно самому приноровиться к ней.

Философским является не то стихотворение, в котором звучат философские фразы, а то, где в ущерб последним отдают предпочтение молчанию.

Бойтесь слишком совершенного равновесия между жизнью и мыслью, не забывайте, что неизреченное легче просачивается сквозь щели поэтических построений.

При определенных усилиях тишина поддается обучению, шум же – никогда.

Точные формы пугают меня своей способностью обрядить иногда в красивые одежды совершенное ничтожество, своим коварным свойством создавать безликие наукообразные покровы, под которыми с равным успехом может таиться как сама поэзия, так и полное ее отсутствие.

Своей перегруженностью метафорами и сравнениями, эпитетами и гиперболами, персонификациями, целой когортой стилевых фигур, по возможности сверкающих и необычных, иные стихотворения живо напоминают отделанные под мрамор замки из паутины.

Существует множество вопросов, на которые может дать ответ лишь время с его огромным изъяном – ответствовать лишь по своем прошествии. «Я воздвиг памятник» – это всего лишь форма выражения обуревавших Горация сомнений.

Все мы обладаем талантом, но талант – это всего лишь тягловая сила, посредством которой одни транспортируют алмазы, другие – уголь, а большинство занято транспортировкой синтетических материалов.

Красно стихотворение не словами, а замершей меж ними тишиной.

Изнуряющие и двойственные чувства, питаемые писателем к литературе, подобны тем фатальным страстям, в которых любовь неотличима от ненависти и единственно достоверной характеристикой которых является их абсолютная неизлечимость.

Слова, которых коснулся великий поэт и которые воспламенились от этого прикосновения, десятилетиями, а иногда и столетиями остаются без употребления.

Нетрудно быть новым – трудно быть вечным.

 

Джео БОГЗА

ЧЕЛОВЕК ПОД СОЛНЦЕМ

Почему я пишу? Может быть, по тем же причинам, по которым писали другие до меня, – те, кого я читал со столь неистовой страстью (даже в мыслях не имея еще самому стать писателем) и кто оказал решительное воздействие на меня, открыв мне глаза на меня самого и на мир, как бы заново сотворив меня и заставив родиться вторично, в союзе человечности и познания, так что без них – великих и почтенных моих родителей – мой облик был бы иным, даже не представляю каким, так же как растущий под солнцем тополь не имеет ни малейшего представления о том, как бы он выглядел, если бы рос в пещере.

Почему я пишу? Чтобы будоражить людей, вновь и вновь напоминая им, что они – люди, что человечность – это реальность, которая может быть ощущаема и браться в толк наравне с ароматом и плотью хлеба, сотворенного из солнечного дара – пшеничного зерна;

– исходя из уверенности, что смогу сделать добрее читающих меня (так же, как это сделали со мной те, кого я читал), для того чтобы подбросить хворостинку в огонь, пылающий от века, – в час, когда настал мой черед поддерживать его горение;

– чтобы бороться с отчуждением человека от самого себя, бороться против того, что порождает, поддерживает в усугубляет отчуждение: против обезличивания и обессмысливания жизни, против различных форм механистического омертвления мысли, засилье которых гораздо страшнее смерти естественной.

Почему я пишу? Потому что верю в красоту жизни и мира, так как считаю существование вселенной и наше в ней присутствие, нашу способность воспринимать ее и осмысливать ее – приключением столь необычайным, что дух захватывает в каждый миг, во все мгновения нашей жизни и на протяжении тысячелетий.

Это, разумеется, лишь некоторые из возможных ответов на такого рода вопрос.

Пишу, – мог бы я еще и так ответить, – чтобы люди больше не истребляли лошадей, чтобы людей жестоко мучили угрызения совести при созерцании той легкости, с какой производится это истребление существ, тысячелетия бывших лучшими нашими друзьями.

Пишу, – точно так же мог бы ответить я, – исходя из давнишнего, еще до начала писательской деятельности возникшего во мне желания разделаться с банальностью. По образу своей жизни большинство людей представляются мне похожими на путешественника, ежеминутно зевающего от скуки, пытающегося вздремнуть либо играющего в карты, словом, не знающего, как убить время, – и все это происходит как раз тогда, когда поезд мчит его сквозь некий фантастический континент. Я пишу, чтобы побудить таких путешественников хоть на миг выглянуть в окно.

Не на всех этапах жизни я писал под воздействием одних и тех же причин. В самом-самом начале я писал, по самопризнанию тех лет, движимый ожесточением.

Сегодня же пишу по совсем Другим причинам, более емким, чем любые из тех, что некогда вызвали пробуждение моего сознания. Пишу – ибо более, чем когда-либо в прошлом, уверен: мне есть что сказать. Пишу – в попытке исправить несовершеннее. В этом, представляется мне, и состоит мой долг перед эпохой, в которой живу.

Старый корабль, несущий нас сквозь гигантские волны тысячелетий, оснащен ныне скоростными моторами, и тем самым произведена революция в принципах его движения. Но мне кажется, что в настоящий момент выбрасывается за борт слишком много вещей из числа тех, что от века придавали очарование и величавость этому старому кораблю. В эпоху радиогониометрии нет нужды в компасе, как нет нужды и в мачтах для поднятия парусов, – но как представить себе корабль без компаса и без мачт?

Как представить себе людское существование, сопровождаемое всякого рода замечательными завоеваниями, лишенным атрибутов человеческого сердца? Сердца, подобного тому вековому дереву, на которое не посягают ни самые сильные бури, ни самые хищные лесорубы, кроме разве что преступника, который срубает его, – сердца, которому положено оставаться на своем месте со всем тем, что ему свойственно, и прежде всего – человечностью. Но понятие человечности не может заключать в себе никакого иного содержания, помимо того, истоком которого является движение человеческого сердца. Пишу, чтобы выразить свой протест против того, что люди, начисто лишенные человечности, берут на себя смелость говорить от имени всего человечества.

Я не занимаюсь литературой. Хотя то, чем я занят, разумеется, входит в сферу культуры, именуемую литературой, – я не занимаюсь литературой.

У меня весьма обостренные взаимоотношения с профессией писателя. Писать я не люблю. Все больше и больше, – увы, все больше и больше! – мне нравится читать. Но еще больше, чем чтение, люблю я прогулку. Ходьба – вот что меня больше всего привлекает, это мое самое сокровенное призвание, и лишь тогда, когда я следую ему, я по-настоящему счастлив. Возможность перемещаться по лику земли, раскрутив в пляске хоровод пейзажей, представляется мне одним из чудес существования. Сколько помню себя, я всегда гуляю, это – способ моего обогащения: все, что я попираю ногой, становится моим, и наслаждение, которое я при этом испытываю, вряд ли знакомо иным миллионерам. Моими сандалиями и моими ботинками можно было бы сколотить одно из самых сказочных состояний в мире.

Читать, гулять, сидеть на солнышке – вот ступени моего блаженства. Так как еще больше, чем читать и гулять, мне нравится греться на солнышке, позабыв обо всем на свете, обернувшись песчинкой в космосе, но – песчинкой, обретшей место в его существовании. И всем венценосцам, располагавшимся между мною и солнцем, я всегда повторял слова, сказанные Дкогеном Александру Великому. Быть человеком под Солнцем. И это – все.

Ничто не может дать мне столь большого удовлетворения, как полная безымянность под величественным сводом небес. И ничто не утомляет меня более, чем мое имя писателя.

И все-таки я пишу. С усилиями большими, нежели их требуется для вращения жернова, я вновь склоняюсь над бумагой и пишу.

Почему я пишу? Быть может, потому, что все мы в этом мире несем свой крест, и мой крест – писательство.

Вот уже сорок лет слышу одно и то же: линотиписты ждут, печатная машина ждет.

Нате, ешьте, вот вам моя плоть и кровь моя!

 

Аугустин БУЗУРА

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОЛГОВ

Почему я пишу? Сложный, порой доводящий до отчаяния вопрос. Я ставил его себе не только в отдаленное время моих начал, но гораздо чаще в последние годы, когда я понял, для кого я обязан писать и о чем

обязательно должен писать наперекор всем трудностям. И все же я бы не торопился с ответом, отделавшись обычными в таких случаях словами, что пишу, потому что иначе не могу. Истина, однако, состоит в том, что писатель может делать и множество других вещей. Даже беглое ознакомление с историей литературы убеждает в этом. Одни писатели долгие годы орудовали киркой, пользовались логарифмической линейкой или стетоскопом, другие командовали воинскими частями или служили под командованием военачальников; одни погибли, защищая идеи, другие, надев нравственную ливрею, служили идеям, в которые не верили. Мало назовешь профессий, которые бы не испробовали будущие писатели. С другой стороны, немало представителей различных профессий, впрочем весьма респектабельных, старались, чтобы писатели делали что угодно и как угодно, лишь бы не писали.

Итак, делать мы можем многое, но лучше всего – хоть это и самое трудное – дать ход до конца своему призванию, при всех жертвах и лишениях, которых оно от нас требует. И это зависит только и только от нас самих. Никому не дано присваивать нам сложное и тяжкое звание писателя, зато никто не волен лишать нас его.

Впрочем, какими бы патетическими и убедительными ни были наши декларации, единственным реальным ответом остаются книги, то есть наши конкретные дела – самое убедительное свидетельство того, как мы служим истине, прекрасному, свободе. И тут приходится вспомнить слова Камю: «Нет среди нас ни одного достаточно великого для подобного назначения». С другой стороны, никто не может жить изолированным и игнорировать тех, к кому он обращается. Если ты честен и зряч, то понимаешь, что это те, кто живет в истории. Искать и выразить правду, которая не может стать ничьей монополией, быть голосом и мыслью этих людей – почетный долг, трудный, но именно поэтому прекрасный. Если биологической смерти никто не в силах сопротивляться, противостоять духовной смерти мы можем, и средства для этого имеются…

Судьба любого народа зависит от числа граждан, осознавших свой долг, поэтому каждый из нас должен ясно осознавать самого себя, свою силу, реальный смысл своего существования, избегая тем самым духовной смерти, а настоящие, искренние книги представляют, в сущности, средство против нее – против одиночества, боли, агрессивности, невежества. Всем лучшим, что в нас есть, мы обязаны стольким поколениям безвестных людей, которые свой долг выполнили – защитили нашу родину, ее язык, сознание, свойственные народу чувства справедливости, человечности, дружества ко всем людям вне зависимости от национальности, цвета кожи, не требуя при этом ни должностей, ни наград, удовольствуясь лишь местом в земле, которую они отстояли и освятили своим присутствием.

Наконец, будучи простыми смертными, мы не можем не иметь и места, где бы наши корни были глубоко укреплены, и общности людей, сформировавшей нас, определившей наш путь. Отец мой вгрызался в недра земли в поисках золота, а кончил тем, что стал плавить свинец. Его постоянной мечтой, как и тех, с которыми я вырос, а затем к совместно трудился, было выбраться когда-нибудь к свету из дымного мрачного ада, радоваться солнцу, дышать полной грудью чистым воздухом, свободно двигаться, не зажатым тесными штреками. Так что, в сущности, и мои желания не могут отличаться от его стремлений. Но и упорства и последовательности во мне не меньше. Следовательно, я пишу еще и потому, что я обязан это делать. Обязан перед ним, перед известными и неизвестными друзьями, теми, кто думает, как я, или кого я бы хотел иметь своим единомышленником; обязан перед врагами, которых я считаю своим долгом периодически осведомлять, что я существую.

Мои романы – нечто вроде ответа. Хотелось бы, чтобы это было лишь началом ответа… В романах «Отсутствующие», «Высокомерие», «Лики молчания» я старался показать, что я живу в наши дни, что дышу воздухом этого века, столь сложного, насыщенного захватывающими переменами, века сурового, торопливого, бегущего под знаком политики в науки. Возможно, в этих книгах нет необходимой крупицы вечности. Но мне представляется совершенно несомненным, что книга, написанная без знания людей, какими они есть и какими кажутся, без глубокого исследования политики, философии, науки, без стремления уловить своеобразный облик этого времени, беспощадного к слабым, трусливым, книга, лишенная художественной я гражданственной ценности, вряд ли переживет своего создателя. Надо ли еще говорить о том, какая огромная информация содержится в творениях Достоевского, Чехова, Ребряну, Музиля или Т. Манна. Творчество Шекспира, помимо всего прочего, составляет и важную главу психиатрии; он описал множество болезней до того, как они были обозначены специалистами; в его же творчестве метеорологи обнаружили описание направления ветров в эпоху «девственной королевы».

Разумеется, книга не может сказать всей истины об эпохе, не может высказать исчерпывающее суждение об определенном времени. Писатель тоже всего лишь человек, а не статистическое учреждение. Будучи людьми, мы ограничены в наших возможностях, обладаем изрядной дозой субъективности, которая в конечном счете и обусловливает нашу индивидуальность и своеобразие. Да и история не начинается и не кончается нами. Но писать мы должны так, словно бы истина, правда и прекрасное зависели целиком от наших суждений и стараний. Если же мы сами не находим в себе силы верить в свои идеи и жить так, как велит нам совесть, то мало вероятно, чтобы наши творения удостаивались лучшей участи.

Опережать на час городские часы, как говорил Сент-Бёв, – дело непростое и неудобное. Верно отмечал поэт: у каждого достаточно времени, чтобы открыть, что всему надо учиться, даже тому, как умереть. «Писательский путь, – говорил Горький Бабелю, – усеян гвоздями, преимущественно крупного формата. Ходить по ним придется босыми ногами, крови сойдет довольно, и с каждым годом она будет течь все обильнее… Слабый вы человек – вас купят и продадут, вас затормошат, усыпят, и вы увянете, притворившись деревом в цвету… Честному же человеку, честному литератору и революционеру пройти по этой дороге – великая честь…»

Итак, писать означает возвращать часть своих многочисленных долгов. Я пишу потому, что этот путь возвращения долгов, хоть он и долог и труден и, возможно, мне не дано достичь истинных удач, но он единственный, который мне подходит. Впрочем, я, очевидно, был бы и неплохим врачом.

Но один знаменитый альпинист утверждал, что он пытается взойти на Эверест по той простой причине, что на свете существует и такая вершина.

 

Александр ИВАСЮК

НРАВСТВЕННЫЙ ОБЛИК ХУДОЖНИКА

Начнем с частного замечания. Жизнь некоторых, а может, даже очень многих из лучших и самых блестящих писателей и художников не была свободна от ошибок и грехов, что не мешало их творчеству плодотворно влиять на нравы, чувства и умы людей разных поколений. Странные слухи связаны с именем Шекспира; все знают, что у Достоевского был тяжелый характер; Бодлер определял художников как «существ, выходящих за границы нормального», и пытался подвести теоретический базис под отклонения от норм в поведении некоторых из них. Список можно продлить, можно также указать на множество некогда существовавших и еще не исчезнувших теорий, по которым художественное творчество объяснялось как компенсация каких-то глубоких изъянов, существующих в той или иной человеческой натуре. У некоторых может даже создаться впечатление, что наш мир, так, как он представлен сейчас на земном шаре, настолько сложен и противоречив потому, что многие творцы духовных ценностей были несколько странными личностями. Однако здесь следует остановиться и вспомнить, какими благородными чертами характера отличались те или иные из наших выдающихся предшественников, что и определило в основном их плодотворное влияние на потомство.

Часто тщеславные, повышенно чувствительные, утонченные, «несерьезные» крупные писатели оказывались в определенных вопросах или ситуациях людьми бескомпромиссными, отстаивающими до конца идеалы, в которые они верили, принципы, которых они придерживались. Иногда эти идеалы или принципы как бы опережали их собственную жизнь и личность, но это именно тот рубеж, с которого начинается становление подлинно большого человека, подчиняющегося чему-то более сильному, чем его собственные желания. Говорят о Бальзаке, что он был жаден и что его политические убеждения были опровергнуты историей. Однако глубоким художественным чутьем он понимал правду и зорко видел несправедливости окружающего его мира. Можно было бы добавить к этому примеру длинный исторический список известных и авторитетных имен людей, которые всегда были готовы на огромные жертвы ради великой правды познания. Одни были безумными храбрецами, другие осторожными людьми, но все без исключения оставили как образец нравственности художника бескомпромиссную последовательность в своем творчестве, утверждение одной главной, основной идеи. В этом плане они не позволяли себе никаких отступлений, никаких компромиссов – и не потому, что были героическими или неподкупными личностями, а просто потому, что иначе не могли. Творчество с большой буквы рождается из великой идеи, из идеи, которая овладевает всем существом творца, становится навязчивой мыслью и тем самым приобретает силу, становится непобедимой и включается как неотъемлемая часть в жизнь художника. Для художника идеалы и принципы, которые он утверждает, становятся чем-то вроде второй натуры, закладывают ту основу, на которой он воздвигает свое повседневное существование; эти идеалы определяют его существование столь же неколебимо и последовательно, как генетический код.

Последовательность в художественном мировоззрении, вера в свое дарование соприкасаются с общими нравственными принципами в двух точках: в самосовершенствовании и в неизменности идеалов.

  1. В оригинале употреблено слово «nemurirea» (бессмертие), которое в румынском языке является существительным женского рода. []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №12, 1977

Цитировать

Бануш, М. Почему я пишу / М. Бануш, А. Бландиана, Д. Богза, А. Бузура, А. Ивасюк, Н. Кассиан, Й. Мелиус, В. Николеску, Ф. Нягу, М. Преда, Я. Сас, А. Симион, Н. Стэнеску, Д. Сэрару, А. Филиппиде, Л. Фулга, Ф. Шторх, А. Эверак, И. Александру, М. Сореску, А. Хаузер // Вопросы литературы. - 1977 - №12. - C. 251-314
Копировать