Михаил ШИШКИН. Неприкаянность прямой речи. Беседу вел Сергей Диваков
Михаил Павлович Шишкин (р. 1961) — русский писатель. Публикуется с 1993 года (рассказ «Урок каллиграфии» в журнале «Знамя»). Автор романов «Всех ожидает одна ночь (Записки Ларионова)» (1993, премия журнала «Знамя» за лучший литературный дебют), «Взятие Измаила» (2000), «Венерин волос» (2005), «Письмовник» (2010), литературно-исторического путеводителя «Русская Швейцария» (1999). Лауреат премии «Русский Букер» (роман «Взятие Измаила», 2000), «Национальный бестселлер» (2005), «Большая книга» (2006) и др.
Живущий уже более пятнадцати лет в Швейцарии Михаил Шишкин остается для русскоязычного читателя одним из самых проникновенных авторов. Каждая его новая книга вызывает большое количество откликов. В настоящем интервью Михаил Шишкин рассказывает о борьбе писателя с языком и неожиданных трудностях перевода, о том, что для писателя значит личный опыт, и как язык создает время.
— Михаил Павлович, в своих текстах Вы достаточно часто прибегаете к несовпадению временных рамок описываемых событий и лексики, их описывающей. Иначе говоря — к лексическим анахронизмам. Насколько опыт языка связан с опытом жизни? Ведь недаром каждая эпоха рождает собственный строй языка. Или же любой языковой пласт может быть использован для описания любой эпохи?
— От времени, собственно, только слова и остаются. Вещи, если не в музее, исчезают, дома перестраиваются. Что от пушкинской эпохи, кроме слов, осталось? Теперь его тексты и есть та эпоха. Тут получается обратная связь — писатель языком создает время.
Да, у меня языковые эпохи сталкиваются, налезают друг на друга, как льдины в ледоход. Может, языковым пластам пришла пора так себя вести? У всего в природе свои законы развития, и у прозы тоже. Это можно сравнить с измерениями. Если писатель пишет только сегодняшним языком, то он существует в двухмерном, плоском языковом пространстве. А если он хочет перейти в объемный мир, то ему нужно сдвинуться в следующее измерение, где наряду с сиюминутным живут все слова и эпохи, которые были до него.
— Как бы Вы могли охарактеризовать русский язык? В чем, на Ваш взгляд человека, свободно владеющего несколькими языками, заключаются его основные отличия от других языков?
— Для меня до сих пор загадка, как ребенок начинает говорить на каком-то языке. И ему все равно — русский, не русский. Помню, как много лет назад мой американский друг Дэн Перис, тогда славист-аспирант, сокрушенно сказал про моего трехлетнего сына: «Он знает творительный падеж!»
А про великий и могучий я все понял в пятнадцать лет, когда хотел сделать первое признание в любви и молчал, потому что вдруг пронзительно, до боли ощутил несоответствие того, что хочешь сказать, самим словам. Слов вообще катастрофически не хватает, а те, какие есть, настолько захватаны, затерты, залапаны, что означают что угодно, кроме того, что должны означать. Люди будто не разговаривают, а режутся в подкидного и шлепают словами, как засаленными картами.
И дело тут, наверно, не в русском, а вообще в языке.
Для писателя, в принципе, язык — неприятель, которого нужно покорить. Посмотрите писательские рукописи — это же поля битв, сражений! И мало кому удается действительно победить. Поражения чаще всего выдаются за победы, но если писатель честен с самим собой, он признает поражение. Тогда наступает отчаяние. И рукописи горят.
Мне кажется, Гоголь сжег свою книгу именно потому, что никак не мог сказать то, что хотел сказать. Говорил, а его не понимали. И он отчаялся в словах. К концу жизни он давно перестал быть тем Гоголем, которого знали и любили, — насмешником, обличителем, поставщиком клоунов — всех этих Хлестаковых с Коробочками. От него ждали бичевания российских пороков, а ему давно уже в Риме и Иерусалиме открылось другое, то, что намного важнее описания русских рож. И вот он пытался найти слова для того, чтобы объяснить, что же ему открылось, и все слова звучали впустую — Бог, космос, трепет, любовь. Его не понимали. Белинский вступил с ним в переписку, и говорили они друг с другом на языке непонимания. И «Мертвые души» он сжег потому, что ему открылась живая душа, но он не смог найти для нее слов.
А что касается именно русского, то для меня он вообще распадается, с одной стороны, на язык русской литературы, тот одноразовый язык, который писатель должен каждый раз создавать заново, — и, с другой стороны, на язык реальности, который сам себя воспроизводит. Язык реальности — это тот самый ахматовский сор, из которого, не ведая стыда, растут великие книги.
На мой взгляд, в русской реальности всегда было два живых языка — и над ними один мертвый. Мертвый — это язык сакральный: церкви, царских указов, коммунистической идеологии. Язык вертикальной коммуникации с Богом и властью. А живые языки обслуживали обе стороны русской жизни — домашнюю, семейную, для своих, и внешнюю, полную угроз, — язык улицы, армии, тюрьмы. Домашним языком говорят с детьми, это в общем-то детский язык, который родители переносят с ребенка на себя, на своих, отсюда все эти -очки, -ечки, -оньки, -еньки, все это уменьшительно-ласкательное изобилие, которое и верховную коммуникацию пытается одомашнить: Боженька, царь-батюшка. А за порогом подстерегает взрослая реальность, в которой нужно огрызаться, отстаивать свое, отнимать чужое, унижать других, если не хочешь быть униженным сам. Эта русская реальность вырастила особый язык тотального унижения, язык-оружие, мат. В России нет нейтральной живой речи. Тебя или принимают в свои: «Вам чайку? Водочки? Картошечки с лучком?» Или посылают на ***. Конечно, это одно целое, разнесенное на противоположные края, как маятник. И этот маятник сам себя столетия раскачивает. Чем унизительнее русская жизнь снаружи, тем больше тепла и ласки хочется среди своих. Поэтому и мучаются переводчики, что нигде больше реальность не создала таких полярных языковых пластов. Пожалуй, в этой «детскости» и мате — главное богатство русской речи…
Писатель должен брать отовсюду — и из чистого, и из грязного. Вернее, так: для писателя в языке, как для врача в теле, нет ничего грязного. Вопрос в том, что он из этого чистого и грязного сделает?
И конечно, чем больше знаешь другие языки, тем большего не хватает в родном. После немецкого мне не хватает в нашем наречии пары прошедших времен, особенно Plusquamperfekt, причем этих предпрошедших вообще должно быть много. Еще хуже стало с русскими временами после английских. Ну, чем мы впали в немилость, что нас лишили continuous tenses? Вот то, что сразу в голову приходит. Но все это на самом деле не так важно. Любой язык — глина. Каждый может что-то из нее слепить. Важно — дыхание.
— Насколько пристально Вы следите за переводами своих произведений на другие языки?
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2011