Выбор редакции

«Противоречий очень много»

Статья Екатерины Цимбаевой

Банальная истина: великие произведения мировой литературы неисчерпаемы. Миллионный читатель может вдумчиво изучать их десятилетиями — и вдруг обнаружить в них нечто новое. В предлагаемой статье разбираются незначительные, на первый взгляд, детали из начальных глав «Евгения Онегина», замеченные мною совсем недавно, — и это при том, что некоторые из них имеют самую прямую связь с основной линией моих научных интересов, которой были посвящены обе диссертации и множество статей. При внимательном рассмот­рении сквозь призму исторических реалий пушкинского времени они бросают иногда довольно неожиданный свет на первоначальный замысел поэта, касавшийся биографии главного героя, его семьи и возможного развития сюжета, каким он виделся автору в одесскую пору.

«Monsieur l’Abbé, француз убогой»

В воспитатели маленького Евгения был взят «Monsieur l’Abbé, француз убогой». Это факт огромной важности, который, бесспорно, замечался читателями-современниками и очень много им говорил о семье героя и характере его воспитания. Брошенное как бы вскользь упоминание об аббате открывает довольно своеобразную главу истории дворянского мира XIX века. Обычные гувернеры-французы, которые были у большинства русских мальчиков первой трети XIX века (кроме тех, у кого были немцы и изредка англичане), никак не влияли на религиозную принадлежность своих воспитанников. Но аббат — дело совсем иное. Его могли пригласить только и исключительно с целью католического воспитания ребенка. Если принять за дату рождения героя 1795 год, как повелось у пушкинистов (ниже я вернусь к этому моменту), данный факт не кажется исключительным.

На 1805–1815 годы пришелся первый период сравнительно массовых обращений русских дворян в католицизм (см.: [Цимбаева 2008: 67–81]). Наибольшее воздействие на этот процесс оказала деятельность в Петербурге красноречивых проповедников католической веры, особенно иезуита о. Розавена (J.-L. de Leissègue de Rozaven, 1772–1851), преподавателя философии петербургского иезуитского пансиона и автора ряда полемических произведений [Rozaven 1811], и знаменитого графа Ж. де Местра, автора трактата «Петербургские вечера» [Maistre 1821]. Однако властителями дум значительной части светского общества они стали не благодаря своей писательской деятельности, а благодаря блестящим беседам, которые на протяжении полутора десятилетий вели в петербургских салонах.

В отличие от второго периода обращений в 1840-е годы, касавшегося преимущественно молодых мужчин, в 1810-е годы самыми внимательными слушательницами католических проповедников являлись в основном знатные петербургские дамы, которые потом становились адептами и проводниками католического влияния в России (см.: [Цимбаева 1997]). Переходя сами в католицизм, они очень часто обращали своих сестер, детей обоего пола и других близких родственников, а заодно иногда и горничных (!). Ярчайший пример — княгиня Александра Петровна Голицына, урожденная Протасова, вслед за которой обратились ее дети и четыре сестры почти со всем потомством. Среди этих сестер Протасовых была графиня Е. П. Ростопчина, жена генерал-губернатора Москвы в 1812 году, мать Софи де Сегюр, ставшей родоначальницей литературы для девочек благодаря своим рассказам «Les Malheurs de Sophie»1. Голицына своим примером повлияла на переход очень значимой фигуры русского католицизма — Софьи Свечиной, хотя в обращении последней не было ни малейшего следа подражательности: Свечина прошла через серьезнейшие сомнения и раздумья при выборе веры, отраженные в ее дневнике [Mme Swetchine 1863]. В свою очередь, Свечина обратила сестру, княгиню Е. Гагарину, и ее племянника — главного деятеля второго периода русского католицизма князя Ивана Сергеевича Гагарина2 (1814–1882). Примеры можно продолжить: переход в 1805 году графини А. И. Толстой повлек за собой переходы ее детей и племянницы — выдающейся личности, влиявшей даже на избрание римских пап, княгини Леониллы Зайн-Виттгенштейн, урожденной Барятинской (1816–1918!). Всего можно насчитать около двух десятков женщин высшего света, принявших католицизм в указанный период и ставших его деятельными пропагандистками. Это вроде бы немного, но до середины XIX века даже такие значимые общественные течения, как западники и славянофилы, насчитывали не более двух-трех десятков сторонников. При этом дамы-католички могут рассматриваться как первые представительницы или предвестницы женского движения в России. Причины несколько странной направленности их деятельности среди православного населения разбирались мною в указанных выше работах и здесь не имеют существенного значения.

Все перечисленные дамы принадлежали к родовитой петербургской аристократии, были высокообразованны и глубоко религиозны — последнее как раз и приводило к раздумьям и смене вер (что всего нагляднее видно из дневников Свечиной, показывающих движение от безусловной преданности православию к мучительно выстраданному переходу в католицизм). В дополнение к этим качествам они обладали энергией, решительным и нередко неприятным характером, что прекрасно изображено Софи де Сегюр, в завуалированной форме выведшей собственную мать в образе матери маленькой Софи. Ей вторит невестка Е. П. Ростопчиной — писательница Евдокия (Додо) Ростопчина. Выразительный портрет Свечиной оставили ее поклонники и издатели ее сочинений граф де Фаллу и маркиз де Лагранж в предисловиях к ее дневнику и письмам [Lettres… 1864; Lettres… 1866; Nouvelles… 1875]. Наконец, указанные дамы находились в период своего обращения в среднем по меркам эпохи возрасте и отличались — прошу у них прощения — внешней непривлекательностью. Был ли молодой Пушкин знаком с этими дамами — вопрос открытый, но он был вхож в петербургский свет и имел возможность его изучать лично и по слухам.

Вот в эту плеяду русских великосветских дам-католичек можно с уверенностью вписать мать Евгения Онегина. Тем самым одним упоминанием об аббате-гувернере Пушкин дал яркий образ полностью отсутствующей в романе фигуры, вплоть до особенностей ее внешности. Только под влиянием матери могли нанять к ребенку французского аббата, отец этого не сделал бы3. Мужья никогда не подпадали под воздействие жен-католичек, но и не препятствовали обращению детей. Даже граф Ростопчин, прославившийся борьбой с Наполеоном, спокойно смотрел на обращение детей и замужество дочери за родственником наполеоновского генерала4! До 1815 года правительство не чинило никаких препятствий к переходу русских в католицизм. В 1816-м произошел резкий поворот в религиозной политике Александра I, иезуитов изгнали из столицы, началась антикатолическая реакция5. Поэтому выражение «Monsieur прогнали со двора» можно понимать почти буквально, что, впрочем, означало для него благополучное возвращение на родину, где силой русского оружия восстановили как Бурбонов, так и монастыри.

Следует подчеркнуть, что воспитанник аббата неизбежно вырастал католиком, никаких иных вариантов история XIX века не предлагает. Православные священники не могли противостоять такому воспитанию, поскольку при домашнем обучении, на которое в ту пору никто не мог влиять извне, их просто не допускали бы к ребенку. Католицизмом юного героя можно отчасти объяснить давно замеченную уникальность его положения неслужащего дворянина среди сплошь служивших современников. Правда, при Александре I даже после 1816 года карьерных ограничений русским католикам не ставилось, в отличие от следующего правления Николая I, когда допуск к службе был для них полностью закрыт, что вынуждало скрывать обращение до последних дней жизни (кн. М. Голицын, кн. П. Козловский) либо эмигрировать (кн. Гагарин и большинство его соратников). Пушкин не мог не знать популярнейшего в гвардии Михаила Лунина — католика с детства (как раз воспитанника аббата-француза Вовилье), буяна, кутилу, силача, любимца великого князя Константина Павловича, а позднее декабриста. Поэтому одним католицизмом объяснить тот факт, что служащий отец позволил сыну бездельничать, невозможно.

Прямой намек на католицизм героя в первой главе имел вполне очевидный смысл. Она писалась отчасти в Кишиневе, откуда Пушкин рвался на помощь восставшей Греции, в остальном в Одессе, где он долго лелеял мысль об отъезде или даже побеге в Италию («Адриатические волны, / О Брента! нет, увижу вас…»). Если бы мечта о побеге осуществилась, герой последовал бы за своим создателем («Онегин был готов со мною / Увидеть чуждые страны»). В Италии католицизм молодого человека сделал бы его «своим», легче вписал бы в новую среду. При таком повороте сюжета зачин романа с приездом героя к дяде в деревню напоминал бы сюжет нравившегося Пушкину романа Ч. Метьюрина «Мельмот Скиталец», где подобный визит служил контрастом к последующим путешествиям.

План Пушкина уехать за границу не удался не только потому, что опальный чиновник не мог получить паспорт, без которого возможно было бы сесть на корабль, но невозможно путешествовать по итальянским государствам. Существенной причиной стало и отсутствие средств, поскольку вечно безденежный Сергей Львович, конечно, не захотел бы содержать сына за границей. Но думается, главной причиной, осознанно или нет, стала творческая. Писать о Венеции, писать об Италии, писать о Константинополе, Мальте, которых не миновать на пути в Италию, писать о Греции — после Байрона… это была бы непосильная задача даже для такого поэта, как Пушкин.

Мечта встретить свою Терезу Гвиччиоли («С ней обретут уста мои / Язык Петрарки и любви») казалась призрачной. Надежда стать для этих стран тем, чем был для них Байрон, представлялась неосуществимой (в том числе из-за незнания языка и бедности). Описывать их как сторонний наблюдатель, отправлять своего героя по стопам Чайльд-Гарольда, Дон Жуана, при том что влияние английского гения на творчество Пушкина далеко еще не было изжито и прекрасно им самим сознавалось («…пишу не роман, а роман в стихах <…> Вроде «Дон-Жуана»…»6), значило прямое подражание. Поэт открыто признавал, что Венеция стала ему «родной» и знакомой «по гордой лире Альбиона», что могло бы повторить вслед за ним большинство его современников. И великий англичанин был в ту пору еще жив, в расцвете всемирной славы, которая достигла апогея, когда он поплыл на помощь воюющей Греции. Мир еще надеялся услышать его голос. Вторить этому голосу было бессмысленно.

С творческой точки зрения вынужденный отъезд Пушкина в Михайловское оказался плодотворным. Вслед за ним в Псковскую губернию переехал и Онегин, точнее, так и остался в дядином доме. В деревенском окружении его католицизм потерял всякий смысл и был забыт7. Поэтому тот факт, что в первой главе романа Онегин представлен как воспитанник аббата и, следовательно, в соответствии с реалиями времени, бесспорный католик, может восприниматься только как намек на возможное развитие первоначального замысла сюжета. Но если такая деталь понадобилась Пушкину, о ней стоит помнить, поскольку она показывает, как развивалась творческая мысль великого поэта.

«Наука страсти нежной»

Еще один момент в биографии Онегина заслуживает пристального внимания как отражение эволюции замысла романа от начальных глав к заключительным. Датой рождения Онегина в пушкинистике считаются 1795 или 1796 годы. Пояснять их выбор, обусловленный указанием поэта в предисловии к изданию первой главы романа, что начало действия приходится на декабрь 1819 года, и упоминанием в восьмой главе «двадцати шести» лет героя, на страницах литературного журнала нет необходимости8. Обе даты полностью соответствуют внутренней хронологии романа. Но не хронологии истории. Принять их невозможно. Они стоят в том ряду фактов первой главы, о которых сам Пушкин сказал: «Противоречий очень много».

Если принять за дату рождения 1795/1796 год, герой бесспорно должен был вступить в армию если не в 1812-м, то в 1813 году, хотя, возможно, и не принял бы участия в сражениях. Здоровый («легко мазурку танцевал», купался в реке, «садился в ванну со льдом»), пылкий («повеса пылкой»), храбрый (поведение до и во время дуэли) молодой дворянин не мог остаться в стороне от патриотического подъема. Провинциальный карь­ерист типа Молчалина мог отсидеться в тылу, но не петербургский аристократ. Совершенно ясно, что в начале романа Онегин виделся Пушкину почти сверстником, с датой рождения не ранее 1797 года. Всего год-два пролегли пропастью между двумя поколениями — боевым и просидевшим войну в классах, — что прекрасно сознавали все современники поэта. С. Муравьев-Апостол (1795 г. р.) — боевой офицер, награжденный золотой шпагой и орденами за великие битвы Бородина, Тарутина, Малоярославца и заграничных походов; К. Рылеев (1796 г. р.) принял участие только в заграничных походах 1814–1815 годов, а В. Кюхельбекер (1797 г. р.) смотрел на идущих на фронт из окон Лицея вместе с Пушкиным. В 1823 году значимость этих дат далеко не забылась.

Онегин первой главы романа к боевому поколению не принадлежит. В противном случае, придерживаясь даты 1795/1796 г. р., нам пришлось бы признать, что Пушкин представляет как «доброго приятеля» труса или откровенного непатриота, не пожелавшего даже для видимости вступить хотя бы в дворянское ополчение. Кажется едва ли допустимым предполагать подобную идею у Пушкина. Ассоциация с подчеркнуто антивоенно настроенным Чайльд-Гарольдом будет неуместна. Даже позиция Байрона, вызывающая на фоне шедшей или только что миновавшей войны с Наполеоном (как в описании Ватерлоо в третьей песни «Чайльд-Гарольда»), возмущала его современников. Но в контексте английской истории тех лет она была по-своему оправданна. Однако ж в глазах русских современников не могло быть ни малейшего оправдания герою, пренебрегшему участием в Отечественной войне. Если бы Пушкин действительно выводил труса или непатриота, он бы должен был обыгрывать этот факт в дальнейшем. (Замечу в скобках, что католицизм не только не мешал любить родину, но, как ни странно, заставлял любить ее сильнее, потому что любовь становилась более осознанной и вдумчивой.)

Значительно более вероятно, что первоначальный пушкинский замысел выводил героя из возможных участников войны. В том же 1823 году создавал своего Чацкого как не воевавшего по возрасту А. Грибоедов, хотя сам в войне участвовал и при желании мог передать персонажу свой опыт. Этот опыт сделал молодых людей настолько более зрелыми и во многих отношениях совершенно иными, чем их почти полные сверст­ники, что требовал иного подхода к их изображению. Позднее, для контраста с совсем юным Ленским, Онегин стал как бы старше. Но прежде чем перейти к причинам его «взросления» к концу романа, стоит обратить внимание на еще один любопытный факт.

Применительно к первой главе можно поставить вопрос: упустил ли Пушкин из виду одно существеннейшее и прекрасно известное ему обстоятельство или сделал его наиважнейшим в характеристике героя?

Если принять за дату рождения Онегина 1797 год9, он должен был вступить в петербургский свет в сезоне 1814–1815 годов.

Была прекрасная пора:
Россия в лаврах, под венками,
Неся с победными полками
В душе — покой, в устах — «ура!»,
Пришла домой и отдохнула.
Минута чудная мелькнула
Тогда для города Петра.

(Ф. Глинка, «Воспоминанье о былом»)

Это был первый сезон после победоносного возвращения гвардии из Парижа. Его атмосфера, словно напоенная брызгами шампанского и ароматом юной пылкости и любви, навеки осталась в памяти потомков. Военный мундир был в такую пору надежнейшим средством привлечь внимание прекрасного пола. «Кричали женщины: ура!..», «Женщины, русские женщины…» — достаточно намека, чтобы вспомнить эти хрестоматийные описания. Те, кто не принял участие в войне по возрасту, торопились вступить в гвардию, чтобы хоть так приобщиться к славе победителей. «Но кто б тогда за всеми не повлекся», — оправдывался Чацкий. О военном мундире мечтал и юный Пушкин («В. Л. Пушкину», 1817). Мундир Министерства иностранных дел, который он вскоре надел, был наиболее приемлемой заменой военного в глазах общества, особенно в 1817 году. К этому времени потускнел блеск недавних незабываемых лет: хозяйственные заботы, инфляция, всеобщее безденежье несколько отрезвили молодежь. Но блеск не исчез полностью и не был забыт. В «Метели» то время описано ярко и с пониманием, да иначе и не могло быть.

Вступать в эти годы в светские залы и гостиные не только без военного, но вообще без мундира, в простом фраке, пусть самого изящного покроя, — значило стать психологически незаметным в глазах дам! Воистину нужны были обдуманные и титанические усилия в «науке страсти нежной», чтобы привлечь внимание, которое одним блеском эполет привлекал любой военный. И недаром столько строф посвящено талантам Евгения в этой тонкой сфере. Но важнее другое. Необходимо было обладать совершенно исключительной силой духа, со­единенной с немалым эгоцентризмом, чтобы противостоять давлению общества и повсеместному восхищению мундиром. Чацкому это не удалось. Онегину удалось.

Однако в глазах современников, прекрасно помнивших те годы, такая сила духа не возвеличивала героя романа. Противостояние подлинно героической эпохе дегероизировало персонажа, что в конкретно-исторических условиях могло идти ему только во вред. В этом его серьезное отличие от Чайльд-Гарольда, который мог быть храбр и горделив (как и его создатель), находясь внешне в противостоянии своему времени. В Англии сохранять самоуважение и уважение окружающих, оставаясь в стороне от войны, было абсолютно естественно. В России такая позиция не была оправдана ничем. Онегина нельзя было обвинить в трусости, коль скоро он не воевал по возрасту, но в равнодушии к своему времени он был бесспорно виновен.

К концу романа ситуация изменилась коренным образом. Упоминание о «двадцати шести» годах относится к последней главе, когда под воздействием неотвратимых исторических перемен стал иным и весь замысел романа. Восстание декаб­ристов, бравшее истоки в александровском времени, словно бы унесло с собой память о нем. Успешные войны начала николаевского царствования (с Персией в 1826–1828-м и с Турцией в 1827–1829 годах) на короткое время совершенно заслонили исторический горизонт, за которым 1812 год скрылся от современников. Детали биографии героя, его возраст потеряли значимость. При этом наступившая николаевская эпоха никем из достойных людей не воспринималась как героическая и достохвальная. Противостояние такой эпохе стало восприниматься совершенно иначе. Вот тогда Онегин и стал родоначальником длинной вереницы «лишних людей» русской литературы.

При этом исчезла и его сила духа, которую он проявлял, единственный нося фрак среди друзей в мундирах. В ситуации дуэли он, коря себя, все-таки пошел на поводу у общественного мнения. Здесь не шла речь о «возвышении» над толпой, а только о противостоянии ей как форме внешнего бунта. В начале романа Пушкин приписал герою подобную решительность, в дальнейшем тот ее утратил. В этом проявилось очередное противоречие между зачином и продолжением романа, что великий поэт первый заметил и подчеркнул как особое свойство своего текста.

«Лет сорок с ключницей бранился»

Семья героя и характер его воспитания влияют не только на отдельные детали первоначального замысла Пушкина, но и на сюжетный стержень романа — историю любви Татьяны. Казалось бы, эта любовь возникает сама по себе, без внешних воздействий. Но при внимательном рассмотрении это оказывается не так. По сути, любовь героини и пренебрежение к ней героя уходят корнями в семейное прошлое, подготовлены предысторией сюжета. Это вполне соотносится с реалиями пушкинской эпохи, где никто не существовал вне общества, не появлялся ниоткуда, был известен в своем кругу от рождения со всеми своими предками, а случайные знакомства были практически невозможны, тем более в деревне.

Дядя героя появляется в первой строке романа и далее фигурирует только «как дань готовая земле». Однако же и о нем стоит немного поразмышлять. Характеристика его как «деревенского старожила», который «лет сорок с ключницей бранился», находится в резком противоречии с петербургской семьей героя.

Высокое положение семьи Онегиных видно не только по матери-католичке, которая все-таки прямо не упомянута. Зато сказано, что отец героя был изначально богат, владел землями и «давал три бала ежегодно» (кстати, тем самым указывается на наличие хозяйки в доме, то есть жены, поскольку в доме без хозяйки — замужней дамы обязательно! — недопустимы были никакие светские увеселения [Цимбаева 2022a: 125–144]). В «Комментарии» Ю. Лотмана к «Евгению Онегину» по этому поводу сказано, что «для не слишком богатого дворянина, не имеющего в доме дочерей-невест, три бала в год — неоправданная роскошь» [Лотман 1983: 41]. Вернее было бы сказать, что три бала в год вообще невозможны, безотносительно к богатству и дочерям. Им просто не найти места среди других увеселений сравнительно короткого сезона. В сезон их давали в столицах и даже провинциальных городках много, но каждая конкретная дама могла устроить едва ли один. Больше было невозможно из-за конкуренции с другими домами. Заботой хозяек было распределить наиболее значимые увеселения — балы и музыкальные вечера — равномерно по сезону, не мешая друг другу, не соперничая за гостей с риском лишиться мужчин-танцоров, если в тот же день назначен бал в более привлекательном доме или дается премьера балета Дидло. Лишь самые богатые, влиятельные и популярные хозяйки устраивали больше одного бала, да и то скорее в хлебосольной Москве, нежели в Северной столице.

Но пусть хотя бы один бал и даже не каждый год — для этого необходимо было иметь особняк, так как в квартирах тех лет балы не давали. Особняк, откуда гувернер водил мальчика в Летний сад, мог располагаться на Фонтанке, Миллионной, возможно, на Мойке (хотя там дома чаще делились на квартиры) — больше в окрестностях частных домов не имелось. Из прочих мест дворянской части Петербурга аббат с воспитанником ходили бы в более фешенебельное место прогулок — на Невский проспект. Все указанные адреса определяли принадлежность хозяев к богатой и служащей, скорее всего и придворной, среде. Служебная характеристика Онегина-отца («служил отлично-благородно») указывает на достаточно высокий чин, чего и следовало ожидать при его состоянии.

При наличии богатой (до разорения) и высокопоставленной петербургской родни более чем удивительно многолетнее деревенское прозябание дяди. Не сказано, является он дядей по отцу или матери, но вероятнее по матери. Как брат Онегина-отца, он, располагая полным кредитом, не допустил бы, чтобы беспечный племянник бросил родовое поместье кредиторам. Добровольное уединение в деревне в XVIII — начале XIX века воспринималось как чудачество, приличное только представителям высшей знати (каковы, например, оба графа Шереметева, отец и сын, строители Останкина и Кускова соответственно). Но дядя Онегина явно был не того круга.

Считая «лет сорок» от начала действия романа в 1819 году, получаем примерно 1780 год, когда богатый дворянин не старше лет тридцати (едва ли он скончался совсем древним стариком, раз приходится братом отцу или матери героя) вдруг уединился в имении. Это совершенно невероятно. Стояла самая спокойная пора екатерининского царствования, временное затишье в войнах (где он мог бы получить тяжелое увечье и скрыться от света в поместье), отсутствовали какие-либо гонения или ссылки фаворитов и их сторонников. Думается, «лет сорок» — преувеличение со стороны племянника. Более вероятно, что дядя оказался в деревне, будучи сослан туда Павлом I, либо сам добровольно вышел при нем в отставку и уехал из столицы в знак протеста против притеснения дворян или вообще от греха. Аналогичная судьба видна в биографии его соседа Дмитрия Ларина, явно уехавшего в деревню в павловское царствование и оставшегося там по лени [Цимбаева 2019]. Еще большая лень была свойственна дяде Онегина, который «в окно смотрел и мух давил» и даже не женился.

Сходство судеб должно было бы сблизить соседей. Случалось, что наследственная тяжба или личная ссора на дворянских выборах по пустому поводу (серьезная закончилась бы дуэлью) приводили к разрыву отношений. Но любые крупные и мелкие разногласия решительно отступали перед перспективой округления имения путем удачного брака! Пушкин великолепно изобразил подобные рассуждения, чувства и мысли стариков-отцов в «Барышне-крестьянке». Стремление округлить имения за счет брака детей — в прямом обычае эпохи. При наличии у соседа только двух дочерей его имение привлекало повышенное внимание. Но и сам Ларин при всей своей беспечности не был лишен предусмотрительности. Ольгу он «прочил» за сына богатого соседа, что в глазах юного Ленского было его достоинством, а соседями воспринималось как умение блюсти свои интересы. Тем более он должен был позаботиться о подходящем женихе для старшей дочери, удачное замужество которой считалось более престижным, чем младшей [Цимбаева 2022a: 61–80; 2022b]. И кто же годился в мужья лучше, чем племянник богатого соседа? Имение Лариных при таких замужествах сестер выросло бы в разы — или его разделили бы соседние имения: тут смотря с чьей стороны считать. Потому-то старшее поколение равно стремилось устроить выгодный брак детей, что смотрело на эту выгоду с диаметрально противоположных позиций. По меркам эпохи это были превосходные партии для всех сторон. Нет никаких сомнений, что дядя давно должен был намекать родителям Евгения на перспективы такого брака.

Понятно, что имя Онегина было в семействе Лариных не чужим. Даже если Ларины не общались с соседом из-за какой-то ссоры, общих знакомых имели безусловно. Просто не могло быть иначе с точки зрения традиций эпохи. Лариных не только все признавали, что ясно из сцены именин, но и подчеркнуто уважали за неизвестные нам заслуги. Тот факт, что полковник «музыку прислал», очень много значит. Возможно, этот полковник был прежде молодым сослуживцем бригадира Ларина и действовал под влиянием личных симпатий к семье. Во всяком случае, огромный съезд гостей на бал у вдовы — явление незаурядное. Достаточно вспомнить хотя бы прекрасно известное Пушкину Тригорское, где балов даже нельзя представить — Прасковья Осипова не занимала такого же положения в местном свете, как Прасковья Ларина. На прошлых именинах Татьяны, когда ее отец и дядя Онегина еще были в живых, неужели среди толпы гостей не было бы ближайшего соседа? Если и не было, то все прочие приглашенные с ним, конечно, общались, о его племяннике слыхали все, обсуждали наследника его имения тоже все — это было не просто интересно, но зачастую и важно для соседей. И косточки ему перемывали за франтовство и легкомыслие, нежелание служить и любовные похождения: в Петербурге почти все имели если не родню или служащих в гвардии сыновей, то хороших знакомых, тем более что, живя неподалеку, в Псковской губернии, многие наездами почти наверняка бывали в Северной столице.

И чувства Татьяны («Вот он!») были взбудоражены задолго до личного знакомства разговорами о возможном кандидате в женихи, его донжуанстве и модном сплине. Трудно найти качества, более подходящие, чтобы вскружить головку провинциальной барышне. Вместе с тем в глазах ее отца подобные похождения недостатком не считались: перебесится, а имение у него отличное. Письмо Татьяны покажется менее удивительным, если принять во внимание, что она писала человеку, за которого ее некогда «прочил» покойный отец. Бесчисленные примеры из художественной литературы XIX века разных стран, в том числе произведения самого Пушкина, показывают и воззрения на соседственные браки старшего поколения, и чувства девиц, возникавшие задолго до знакомства с соседом под влиянием молвы. Достаточно вспомнить первые же бесподобные реплики «Гордости и предубеждения» Дж. Остин, не говоря о «Барышне-крестьянке» и «Метели». Любое произведение с сюжетом из деревенской жизни рисует среду, для которой близость земельных угодий оказывается важнейшим фактором при планировании брачных союзов, а узость круга общения делает малейшее обстоятельство жизни соседей общим достоянием в беседах и сплетнях.

Онегину имя Татьяны тоже было прежде знакомо. «Скажи, которая Татьяна?» — вопрос немаловажный по форме. Запутавшись в сестрах, Онегин спросил бы у Ленского: «Которая Ольга?» К чему ему спрашивать о неведомой Татьяне, а не о невесте приятеля? Чем-то ее имя ему было памятно и интересно само по себе, а не потому, что девушка заинтересовала (он еще не соотносит имя и лицо). Но знал он о ней явно не из рассказов Ленского: тот только об Ольге твердил, что несколько раз упоминается. От кого же тогда, как не от дяди? Вряд ли напрямую. Дядя, живя безвыездно в деревне, мог описывать выгоды союза со старшей дочерью соседа только в письмах старшим Онегиным. Впрочем, вполне вероятно, что юноша навещал старика в деревне «денег ради» (не только же к его смертному одру он почел долгом спешить — пренебрежение к пожилому родственнику, тем более богатому, почиталось тогда тяжким грехом!). Поэтому он и сам мог слышать от дяди о планах брачного союза, и уж бесспорно слышал от отца. Тот с сыном вел экономические разговоры или споры в преддверии разорения. Поправить дела выгодным браком — простейшая идея, которая не могла не прийти в голову традиционно мыслившему старшему Онегину. Следовательно, Евгений не просто мог слышать о соседке как о предполагаемой невесте, а именно что не мог не слышать! Никаких иных вариантов не имелось при длительном, с XVIII века, проживании семей близко друг от друга, наличии многочисленных общих знакомых, а также общих интересов в смысле округления имений. Исторические реалии тех лет, среди которых жил Пушкин и все его современники-дворяне, неизбежно заставляли видеть Онегина и Татьяну связанными давними семейными расчетами, пусть даже опосредованно.

Но у молодого человека брачные планы стариков-родных могли вызвать лишь раздражение: видано ли, чтобы петербургский франт снизошел до провинциальной барышни! Его невнимание к Татьяне, даже пренебрежение, заметное в его «проповеди», было предопределено дядиными или отцовскими настояниями. Корыстолюбие было ему совершенно не свойственно: вспомним, как легко он отказался от отцовского имения и сократил доходы отменой барщины. А без мысли о выгоде старинного брака по расчету зачем ему было снисходить к несветской особе? И только встреча в родном ему некогда высшем петербургском свете заставила его присмотреться к Татьяне, отвлекшись от прежнего предубеждения.

Сюжет романа оказался прямо противоположен той буколической идиллии в прозе, которую Пушкин наметил в третьей главе, словно дразня читателей неосуществимыми надеждами:

Перескажу простые речи
Отца иль дяди-старика,
Детей условленные встречи
У старых лип, у ручейка…

Судьба детей в этих строках решалась старшим поколением к общему удовлетворению, хотя не без романических перипетий. В судьбах Онегина и Татьяны старшее поколение сыграло, насколько можно судить, отрицательную роль. Но вполне обычную для той эпохи, когда доход и приданое ставились на первое место при расчете брачных союзов [Цимбаева 2022a: 64–71, 84–87].

* * *

«Евгений Онегин» писался на протяжении многих лет, в течение которых изменились и жизненный опыт Пушкина, и историческая обстановка в России и в мире. Неудивительно, что многие детали и намеки, брошенные в первой главе романа, позднее оказались забыты или претерпели изменения.

Чисто исторический комментарий к художественному тексту Пушкина позволяет несколько углубить или расширить представления о сюжете романа. Можно с уверенностью утверждать, что герой в самом начале романа виделся Пушкину воспитанником аббата и, следовательно, католиком по религиозной принадлежности, что в контексте эпохи имело маловажное значение, но могло пригодиться при развитии сюжета в виде заграничного путешествия.

Можно также утверждать, что в начале романа Онегин был как бы сверстником Пушкина, не участвовавшим в войне по возрасту. Этот вывод противоречит внутренней хронологии романа, но кажется более предпочтительным, чем представление о добром приятеле автора и его друзей как о трусе или непатриоте.

Вполне вероятно, что Пушкин сознательно приписал Онегину исключительную силу духа, позволявшую ему противостоять общественному мнению первой послевоенной поры, нося фрак вместо наимоднейшего мундира. Такая сила духа не возвышала героя над толпой — более правильно сказать, что она его выделяла из нее. Оценку же данному обстоятельству можно было придать самую различную, что сделал и сам поэт уже в первой главе, где в конце его отношение к Онегину явно более уважительное и теплое, чем в начале.

По ряду прямых и косвенных указаний можно восстановить в некоторой степени историю семьи Онегина, психологический облик старшего поколения. Исторические и литературные источники в равной степени убеждают в том, что Онегин и Татьяна должны были слышать друг о друге задолго до личного знакомства, а сложившиеся у них под влиянием родных представления предопределили их первые впечатления и, как следствие, исход романа.

Все эти обстоятельства по разным причинам потеряли значимость в процессе работы над романом, забылись, скорректировались, наконец, просто не упоминались в расчете на понимание современников. Но сам факт их изменения позволяет проникнуть в творческую лабораторию великого поэта, сопоставляя историческую реальность, окружавшую его и его читателей, и ее художественное преображение. И снова и снова открывать бесконечную новизну давно выученного наизусть текста.

  1. В русских переводах выходили как «Проказы Сони», что не передает их смысла. Буквальный перевод «Несчастья Софи» был бы слишком сильным. Наиболее правильным кажется вариант «Невзгоды».[]
  2. О нем и его соратниках см.: [Цимбаева 2008: 82–117, 128–152].[]
  3. Гувернер-аббат у Пьера Безухова, несомненно, тоже растил его католиком, чему при заграничном воспитании не стоит удивляться. О матери незаконнорожденного Пьера тоже нет упоминаний; весьма возможно, что она была иностранкой, например гувернанткой и т. п. Но к матери Онегина, законного сына из высшего круга, это не применимо. По причинам, которые будут указаны ниже, она несомненно была русской по происхождению.[]
  4. Графа де Сегюра, автора мемуаров о походе в Россию: [Ségur 1825].[]
  5. Причины см., например, в книге: [Цимбаева 2008: 39–50].[]
  6. Известнейшее письмо Пушкина П. Вяземскому от 4 ноября 1823 года [Пушкин 1962: 77].[]
  7. Л. Толстой также не раскрыл намек на католицизм Пьера, хотя в данном случае нельзя сослаться на вынужденное изменение замысла.[]
  8. Об этом см., например: [Лотман 1983: 18; Бродский 1964: 38].[]
  9. Впрочем, нижеследующее замечание относится к любому здоровому холостяку не старше 1785 года рождения.[]