Выбор редакции

«Малая родина» в мировом контексте. О ранних рассказах и повестях Василия Белова

Статья Игоря Шайтанова
Игорь Шайтанов - Литературный критик, эссеист, доктор филологических наук, профессор, главный научный сотрудник (Центр современных компаративных исследований, Институт филологии и истории, Российский государственный гуманитарный университет), ведущий научный сотрудник (Лаборатория историко-литературных исследований, Школа актуальных гуманитарных исследований, Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте РФ), Литературный Секретарь премии «Русский Букер» (1999–2019), главный редактор журнала «Вопросы литературы» (с 2009 года). Сфера интересов: историческая поэтика и компаративистика; русско-английские литературные связи; творчество Шекспира; проблемы современной культуры; современная русская литература. (voplit@mail.ru)

Понять писателя — значит увидеть его в основных контекстах, сопрягающих его внутреннее бытие, его близкий круг с тем, насколько широкой и пробуждающей далекое эхо оказывается его проблематика. В процессе творческой жизни Василия Белова его произведения вызывали советские идеологические опасения, чреватые цензурными последствиями, поскольку казались ограниченными «малой родиной» в ущерб родине большой. Писателя и тех, кто вместе с ним был объединен критикой в направление, получившее название «деревенская проза», уличали в том, что их жизненный интерес обрывается на околице родной деревни. Причем по преимуществу той деревни, какой она когда-то то ли была, то ли нет, но уже не существующей.

Белов, пожалуй, чаще других попадал под критические залпы, поскольку был лишен того оправдывающего выхода к большой истории, который был открыт его старшим современникам: Федору Абрамову, Виктору Астафьеву, Евгению Носову… Согласно критической разнарядке они числились не только по «деревенской прозе», но и по «военному поколению». Белов, родившийся в 1932 году, был младше всего несколькими годами, войну застал и прожил, но не дорос до фронта.

Его хронотоп в первых произведениях — рассказах и повестях (а именно о них пойдет речь) — сочетал деревню как место рождения героев и начало 1960-х как время действия, практически совпадавшее со временем написания. Смысловая граница завершения этого периода — цикл «Воспитание по доктору Споку» (1968–1978). Писатель не обозначал в сюжете точных дат, но в отголоске событий, бытовых подробностей время, безусловно, угадывалось. Так, в важном для этого времени большом рассказе «За тремя волоками» герой покинул деревню Каравайку, призванный на фронт. Вернулся, когда введенные в 1961 году «новые деньги» все еще считались новыми, то есть спустя почти 20 лет. Вернулся майором — увидеть места, знакомые до последнего деревца и плетня: «Вот позади и вороньи сосны, травяная тропа выпрямилась, незаметно перешла в колесную дорогу, и он выбежал на косогор. Каравайки на косогоре не было».

Возвращение домой — в сюжете и нередко в названиях произведений — магистральный мотив того времени. «Иду домой» — название рассказа с еще детским воспоминанием, но моделирующим из глубины памяти спасительный путь к дому.

На этом мотиве — «дорога к дому» — можно было бы задержаться, поговорив о том, в какой мере он распространен в разных европейских литературах. В английском классическом романе он становится едва ли не магистральным: от великого предшественника романной прозы Джона Беньяна («Путь паломника» — в аллегорическом смысле поиск града на холме) до Генри Филдинга с романом «большой дороги» и многих викторианцев, где обретение дома — единственная возможность счастья. Ребенок у двери чужого дома или заглядывающий в окно, за которым струится тепло от огня в камине, — эмблематический образ в романах Диккенса и сестер Бронте: «Эти уютные романы Диккенса — очень страшный и взрывчатый материал…» [Блок 1962: 108–109].

В классической русской литературе этот мотив никак не основной. Дорога не ведет к дому («Мертвые души»), а дом редко становится местом счастливого финала, как у Пушкина в «Капитанской дочке». Не случайно счастье Маши и Петра Гринева обретает ценность архетипа — о Машеньке вспоминает в «Заблудившемся трамвае» Николай Гумилев: «Машенька, ты здесь жила и пела, / Мне, жениху, ковер ткала…» Семейное благополучие Наташи Ростовой? Но его как-то стараются списать на домостроевские заблуждения Льва Толстого… В «Обломове» — сон, который тоже ставят в укор автору как идеал русской лени. Так что «дом» (Федор Абрамов так и назовет один из своих романов) в деревенской прозе — это если не открытие, то знаменательный жест.

Что же касается Белова, то возвращение домой — это и биографически существенный ранний мотив, поскольку в деревню, к деревне возвратился Белов-писатель, окончивший в Москве Литературный институт. Он уходил отсюда без сожаления и, как казалось, навсегда (Белов писал и говорил об этом). Теперь ему предстояла встреча и узнавание. В первых своих вещах он не акцентировал жизненных тягот, не потому что их не было, а потому что главные трагедии могли казаться в прошлом, были заслонены памятью войны и победы. Утраты тоже были в прошлом, как бы велики они ни были, и о них вспоминалось фразой, строкой, уже не отзывающейся на поверхности все еще как будто бы эпически незыблемого бытия:

— Сколько же, мамаша, всех деток вырастила? — спросил майор.

— Шестнадцать, батюшко, шестнадцать. Старших-то четверо в войну сгинули, трое в малолетстве умерли, а девятеро-то, слава богу, добро живут, и денежок посылают, и сами приезжают.

(«За тремя волоками»)

Краткий синопсис типичной жизни в российской деревне средины ХХ века.

Старики гостеприимно приютили майора на ночлег в средине его четырехдневного пути через три волока — в Каравайку. Шестьдесят километров он добирался четыре дня по дорогам, которых и трактор не мог осилить — ломался или утопал в болотине.

А бытие уже не было незыблемым, в чем и убеждается майор, не найдя на прежнем косогоре своей Каравайки. Так что мотив возвращения домой оказывался возвратом к тому, чего уже нет. По крайней мере не таким, каким помнилось. Нужно сказать — это важно! — что сентиментальную слезу Белов не переводил в текст — оставлял для читателя как естественную реакцию или для персонажей как сюжетную возможность. Лишь мельком герои встречаются со своим забытым или не пройденным прошлым.

Третью ночь на пути в Каравайку майор проводит в доме той, в ком узнает свою довоенную любовь, теперь вырастившую шестнадцатилетнего сына от мужа, который восьмой год в заключении — по ссоре и спьяну пальнул и угодил двумя дробинами в «портрет» (интересно, прошла ли эта деталь при первой публикации?) — а теперь от него ни весточки.

«— Может, зайдешь на обратной дороге-то? — сказала она. — Да и в Каравайке никого нету, а из списков ее, наверно, уже вычеркнули».

В отсутствии Каравайки майор убедится. Это и будет финалом рассказа.

Такого рода беглые встречи с прошлым и узнаванием почти забытого — не редкость. Аналогично старик, пятнадцать верст гнавший свою нестельную корову, чтобы обменять ее, узнает в хозяйке стельной ту, на ком вроде бы и должен был когда-то — лет сорок тому назад — жениться («Прежние годы»). Почему не привелось, почему поссорились? Уже и вспомнить трудно.

В этих ранних повестях и рассказах Белов настраивает слух на звучащее слово, присущее этому жизненному кругу. В самых ранних вещах ощущалось большее разграничение между литературно правильной авторской речью и разговорным словом диа­лога, которым Белов владел мастерски. Не случайно одним из его жанров будет драматургия. Припоминание живой речи становится все более настойчивым, ведет к сказовой форме, когда повествовательное слово передоверяется жителю этих мест.

Однако «сказ» — это не вполне точно в отношении Белова. Сказ — прием, речевая маска, а у Белова за ней ощущается живой человек, подлинный герой писателя. От его имени пишутся принесшие Белову большую известность «Плотницкие рассказы» (1968), «Вологодские бухтины завиральные» (1969). В них речь становится главным действующим лицом, великолепно воплощенным в фильме по «Плотницким рассказам» Борисом Бабочкиным и Петром Константиновым. В той речи ожила прежняя деревня, как будто вновь возведенная на косогор, не умирающая в своем слове.

Но к этому времени уже была написана самая мощная беловская вещь того десятилетия — «Привычное дело» (1966). Она принадлежит к лучшему не только в своем литературном кругу, но и среди всей русской прозы второй половины ХХ века.

«Привычное дело» также начинается с погружения в речь. Язык Белова уникален, хотя как будто бы речевой принцип у него тот же, что и у всех авторов, причисляемых к деревенской прозе. Тот, да не совсем тот. Для писателя слух — понятие столь же важное и реальное, как для музыканта. В нем — мера таланта, особенно если писатель дерзает пригласить читателя в мир другой эпохи, другого жизненного круга.

Эту проблему хорошо знают исторические романисты. Когда-то создатель исторического романа Вальтер Скотт, впервые отнеся действие на несколько веков назад (в романе «Айвенго»), в предисловии предупредил читателя, что если он заставит героев заговорить на языке рубежа XIII века, то читатель мало что поймет. Поэтому писатель выступил в роли переводчика, но памятно (эта сцена вошла в учебники по истории английского языка) обозначив языковую проблему эпохи нормандского завоевания Британии. Пастух Гурт интересуется у шута Вамбы, почему, пока скотина пасется, она называется английским словом, а когда попадает на стол — французским (язык, на котором говорили завоеватели), почему sheep (овца), поданная на блюде, становится mutton (баранина)?

Сплошная стилизация, к которой прибегали (и прибегают) некоторые авторы деревенской прозы, — не лучшее художественное решение. Но обозначение стиля несколькими расхожими словечками и отступлениями от литературного языка: «окоем», «заколдобило» и «дык, дак» — еще худшее, напрашивающееся на пародию, каковой не раз и удостаивалось. Самое трудное — создать образ языка, передать его мир, оставаясь и рядом со своими героями, их собеседником, и в то же время дистанцироваться от них в качестве автора и рассказчика. Белову именно это удавалось, как мало кому, и поднимало его над усредненным течением «деревенской» стилистики.

«Привычное дело» — присказка героя повести Ивана Африкановича и образ, найденный на языке его мира для того, что определяется термином «традиционная культура». О ее судьбе в настоящем — повесть Белова. Эмоционально пронзительная — о смерти жены Катерины, о гибели без нее всего уклада жизни, о чувстве вины Ивана Африкановича, о его в какой-то момент готовности к худшему — к переезду в город, на который решается герой, сбитый с толку заезжим городским родственником. Герой Белова лишь раз «обжигается», чтобы затем через внутреннее искупление вновь вернуться к «привычному делу».

Очень давно — сорок лет назад — я написал об этой повести статью «Реакция на перемены» («Вопросы литературы», 1981, № 5). Перепечатывая обновленный вариант текста несколько лет назад, я изменил название — «Ситуация переезда» [Шайтанов 2017]. Верны оба варианта. Новый — конкретнее в отношении Белова, его сюжетов, сопряженных с притяжением города, куда отправляются если не герои, то почти с неизбежностью их дети.

«Реакция на перемены» — более общий аспект проблемы. Перемены — это условие человеческой жизни в историческом времени. Иногда реакция на них оказывается особенно сложной, болезненной. Именно такова она для жителя деревни, меняющего не старое время на новое, а прежний уклад жизни и культуры на совершенно иной. Там он был равноправным носителем, здесь он — маргинал, которому предстоит либо овладеть новой культурой, либо остаться чужим, неучастником, исключенным из новой жизни (в Древней Греции именно такого человека называли идиотом). Особенно остро в нашей литературе эта ситуация культурной границы была отрефлексирована наиболее близким Василию Белову писателем — Василием Шукшиным, умевшим подняться над проблемой, чтобы увидеть ее ожидающей человеческого решения и трудного выбора. Каким он может быть для писателя?

В недавнем номере «Вопросов литературы» напечатана статья одного из самых тонких и смелых исследователей аналогичной проблемы на материале кавказских литератур Казбека Султанова «Трудное вхождение в современность: традиция как проблема и национальный нарратив». Двусторонняя опасность проблемы формулируется со ссылкой на немецкого историка Маркварда:

Очевидна недооценка смыслопорождающего потенциала традиции, как будто ничто не может поколебать культурный традиционализм с его болезненной реакцией на каждый прорыв к vita nuova (новой жизни), априори защищенный от реальной угрозы энтропии и истощения под давлением новейших «правил игры». Поэтому явно недостаточно дистиллированное описание традиции как процесса воспроизводства неугасающих ценностей, минуя напряженную амбивалентность ее существования в современном мире [Султанов 2020: 17].

От старых ценностей к новым — путь во все времена трудный. Как оценить само движение — как вечный прогресс? Безоговорочно прогрессистская позиция имеет все меньше сторонников. Любое движение связано как с обретением, так и с утратой. Естественна боль вхождения из мира традиционной культуры в новый мир, каким бы он ни был, но особенно в современный — технологичный, цифровой, глобальный… Знаменитое понятие Александра Веселовского «встречное течение» верно не только в непосредственно компаративном значении — относительно двух иноязычных культур, но и в рамках одной культуры, резко меняющей свой статус и свой язык. «Встречное течение» предполагает готовность воспринимающей культуры к переменам, которые только в этом случае имеют шанс произвести продуктивные перемены. А в ином случае? Они приведут к трагедии уничтожения.

Откликался ли Белов «дистиллированным описанием традиции»? Кто-то укажет на «Лад. Очерки о народной эстетике». Эта книга последовала за ранними повестями и рассказами. Отдаляясь от той деревни, которая из реальности смещается в память, от той культурной традиции, Белов исполнил совершенно естественную и бесценную роль, ощущая себя одним из последних свидетелей деревенской Атлантиды.

В какой мере справедливым и точным было его свидетельство?

В свое время я проверил впечатление на носителе той культуры, кому удалось равноправное вхождение в иной культурный мир. Когда в 1982 году «Лад» вышел снабженный прекрасными иллюстрациями, дающими зримый образ того, о чем вспоминал Белов (во многом со слов своей матери), я подарил книгу своей бабушке Манефе Сергеевне Перовой. Ей было за 80. Она родилась в конце XIX века не в харовской, а в грязовецкой деревне Скоморохово, в паре километров от Корнильева монастыря (где бабушка получила первые уроки грамоты). Потом она окончила гимназию, в советские годы — педагогический институт и всю жизнь проработала учителем русского языка и литературы.

Бабушка была в восторге и по моей просьбе среди других воспоминаний написала развернутый отклик на «Лад». Попутно мы разговаривали о книге и о деревне. На мой вопрос: «Так ли все было?» — она отвечала, что так, что все вспомнилось, забытое, все верно. И не выпускала книгу из рук. «Но было ли что-то другое, а как же свидетельства русской классики — о трудности и о жестокости деревенской жизни?» Она отвечала, что было и другое, но то, что написал Белов, — правда, только лежавшая, быть может, не на виду, не на поверхности, но изнутри движущая жизненным ходом.

Так я запомнил наши беседы. Сейчас взял написанное бабушкой. Страницы за страницами, где память Белова она дополняет впечатлениями и воспоминаниями. Изредка вопросы или даже что-то вроде претензии, которая сразу обрывается — не об этом нужно говорить: «Оно так и было, но показать народ вне лада не входило в задачу автора (но это мои домыслы)».

Действительно, не входило в авторскую задачу в «Ладе» — об этом другие книги Белова. Здесь же задача — остановить памятью уходящую натуру. Впрочем, действительно ли и навсегда ли уходящую? И впервые ли вызвавшую подобный литературный плач об уходящей натуре?

У британского писателя и социолога Раймонда Уильямса есть книга «Деревня и город» (1973) [Williams 1973]. Она о том, как едва ли не с позднего Средневековья английская литература зафиксировала вздох сожаленья, звучащий приблизительно каждые тридцать лет о том, какой замечательно со-природной была деревня еще на памяти старших и теперь уходящих. И все пошло прахом под давлением то огораживания, то города с его тлетворным влиянием. Начиная с конца XVIII века во всех европейских литературах прокатывались волны сожаления об исчезающей деревне. «Покинутая деревня» (1770) — как уже совсем в современном духе назвал свою поэму О. Голдсмит, или как озаглавил роман французский современник Голдсмита Никола Ретиф де ла Бретон — «Развращенный крестьянин, или Опасности города» (1775).

Каждый удар промышленной цивилизации по патриархальной деревенской жизни порождал новую литературную реакцию вплоть до самого конца прошлого века — романы Томаса Гарди. После этого в Англии не осталось деревни как носителя традиционной культуры. Может быть, поэтому некоторые мотивы романов Гарди заставляют вспоминать наших «деревенских прозаи­ков». Его «Тэсс из рода Д’Эрбервиллей» (1891) непосредственно вызывает ассоциации с началом «Привычного дела»: деревенский чудак Дарбейфилд (он только что узнал, что его фамилия — испорченный вариант имени старинного, еще нормандского рода, к которому он принадлежит) привычно напивается в трактире, куда за ним отправляется жена и оседает вместе с ним; уже под утро их дочь Тэсс вывозит их оттуда, но на проселочной дороге их лошадь Принц погибает под колесами почтовой двуколки… Это конец их даже призрачного благополучия и знак гибели сельского мира, который очнется лишь чистой утопией на молочной ферме, где Тэсс встретит Энджела, артистического молодого человека, сына священника. Но трагедия неизбежна.

Если индустриальный мир столь безжалостно разбирается с деревней, то что ожидать от мира, объявленного глобальным? Крестьянский труд непроизводителен и исторически обречен. Такой вывод, однако, не спасает писателя от трагического ощущения гибели если не всего, то лучшего мира, уносящего с собой культуру и нравственность.

С объявлением наступившей глобализации как всеобщего состояния традиционный мир с тем, что в нем полагали ценным и вечным, был обречен в гораздо большем масштабе, чем деревня и крестьянский уклад жизни: мир без наций, без границ, сначала экономических и культурных, а в ближайшей перспективе — без географических и политических. Если глобализация, то и несть ей конца. А что такое нация — «романтический конструкт», то есть фикция, придуманная какие-то двести лет назад романтиками. Так было объявлено и предписано к исполнению теоретиками глобализма с началом XXI века.

Но культура забастовала. Именно с нее начался откат и даже частичное признание ошибок — да, поторопились с мультикультурностью. В этом признавались не теоретики культуры, а практики политики: английский премьер Кэмерон, немецкий канцлер Меркель… Как следствие — не то чтобы стало меняться отношение к культурным ценностям, а те (их оказалось большинство), кто были лишены права голоса, возвысили его. Поторопились с глобализацией.

Что же, мир разве не становится все более единым? Безусловно, становится в смысле интенсивности связей экономических и транспортных, обмена товарами и идеями. Но культура оказалась куда более традиционной, даже когда ее подменяли формами массовой/глобальной культуры. Глобализм пришел в качестве новой утопии, которая хороша и даже необходима как идея, привлекательная на горизонте цивилизации, но опасна и трагична, если предписана к немедленному осуществлению. Тогда утопия оборачивается антиутопией, и в ХХ веке Россия в большей мере, чем какая-либо иная страна, познакомилась с этим на своем опыте.

Крестьянский труд непроизводителен, но ЛАД традиционной культуры — та ценность, с которой человечество по меньшей мере не готово расстаться, поскольку ощущает себя человечеством, только обладая ею. А за ее пределами начинается расчеловечивание.

Что же мы имеем на сегодня, если посмотреть на мир глазами опыта, отраженного в книгах Белова? При его жизни проходили реальные изменения в социальном составе жизни.

Об этом писателю напоминали в ходе обсуждения «деревенской прозы», растянувшегося на рубеже 1960–1970-х годов на несколько лет:

То направление, в котором развивалась дискуссия о деревенской прозе в 1967–1968 годах в «Литературной газете» (имевшая и предысторию, и продолжение на страницах многих журналов, в том числе и «Вопросов литературы»), тоже указывает и на широту явления,
и на его историческую существенность [Старикова 1972: 11].

Так в 1972 году предваряли в «Вопросах литературы» статью Екатерины Стариковой «Социологический аспект современной «деревенской прозы»», публикуемую «в порядке обсуждения». Такая редакционная оговорка подчеркивала остроту материа­ла и на тогдашнем языке означала, что «точка зрения автора не всегда (или не обязательно) совпадает с мнением редакции». Иными словами, на всякий случай была подстелена соломка.

Критик оперировала социологическими данными и напоминала писателям, что мир, о котором они пишут, стремительно исчезает:

Приступая к рассуждениям об Иване Африкановиче, помним ли мы самые простые, легко установимые и тем не менее весьма красноречивые факты: какова, например, численность сельского населения нашей страны сегодня? <…>

Вот как выражается в цифрах процесс изменения структуры советского общества по его отношению к городу и деревне: в 1920 году сельское население по отношению к городскому составляло 84,15 процента; в 1926 — 81,18 процента; в 1939 — 76,23 процента (на отрезок времени 1926–1939 падают первые пятилетки и индустриализация страны); в 1959 — 51,48 процента; в 1962 — 48,51 процента, в 1970 — 44 процента.

Столь же стремительны процессы изменения структуры населения, происходящие внутри села. Они также выражаются в красноречивых цифрах.

<…> в 1965 году уже половина сельского населения — не колхозники, а рабочие и служащие.

<…> Конечно, можно удивляться, например, тому, что при условии, когда одна десятая сельского населения страны — механизаторы, то есть люди квалифицированного труда и уверенного мироощущения, у нас мало заметных, вызвавших всеобщий интерес художественных произведений, героем которых был бы молодой комбайнер или тракторист 60-х годов [Старикова 1972: 15].

Комбайнер, даже молодой и очень квалифицированный, вдохновлял меньше, чем лад.

Кто же сомневается, что деревня «лада» с ее способом производства не вписывается в современность сельского хозяйства, что изменились формы труда и набор сельских специальностей. Однако человек и культура сопротивляются быстроте перемен и вхождению в новую всемирность. Подлежат ли они уничтожению и забвению? Об этом, собственно, и писал Белов, вначале вспоминая, как было в культуре «лада», а потом болея душой и все более озлобляясь на то и тех, кого считал виновными. О том, что возрастающее озлобление не стало творчески продуктивным, было не раз сказано. Но проблема беловского творчества этим не снята. Более того, она сегодня лишь обострилась в глобальной всемирности уже не как проблема только «малой родины» и человека, ступавшего по земле, а теперь переехавшего на городской асфальт. Обречен ли прежний носитель этой вековой культуры на роль потребителя массовой продукции в ее низовых формах?

Эти люди были болью Василия Белова. Разговор об экологии природы, культуры и человека заводят сегодня чаще, и звучит он с не меньшей, а с большей значительностью и степенью всемирной угрозы, чем несколько десятилетий тому назад. В их свете стоит сегодня увидеть и обсудить то, о чем предупреждал Белов, напоминая о «ладе», идущем на убыль, если не сходящем/сошедшем на нет.