В русской поэзии «нулевых» имелся некий парадокс. У парадокса было имя: Борис Херсонский.
Всякое десятилетие ждет своих поэтов. Не поэта «номер раз» (это как раз определяется посмертно или — например, в случае с Бродским — пред-смертно), а поэта, попадающего в нерв времени. Так и «нулевые» — ждали. Претендент должен был, как обычно, соответствовать четырем «М». Быть молодым, москвичом, модернистом и модным.
И вошел Херсонский.
Немолодой. Пятидесятилетний.
Немосковский. Даже не российский. Одесский.
Немодернист. Несмотря на дольник и верлибры. На кинематографическую оптику. На симпатии кураторов и критиков «актуального» направления.
Немодный и немассовый. Несмотря на многочисленные публикации. На более, чем 2100 читателей его блога «Там и тогда» (borkhers.livejournal.com).
Вошел, чуть волоча за собой длинноватую невыигрышную фамилию, читая неэффектно и с заметным акцентом.
Более того, вошел с опозданием.
Хотя первая серьезная журнальная публикация («Арион», 2000, № 3) совпала с началом нового десятилетия, продолжение последовало не сразу. Когда в начале 2005 года я писал о Херсонском в статье «Проза в поэзии: в поисках единства?» («Вопросы литературы», 2006, № 5), в моем распоряжении была лишь эта арионовская публикация и подборка в далеко не «центровом» «Крещатике» (2005, № 2). И замечательная рецензия Марии Галиной («Арион», 2003, № 4), с которой и начался у меня интерес к этому поэту.
С 2006-го ситуация вокруг Херсонского стала стремительно меняться. Приезды в Москву, выступления, внимание столичной критики[1], поток книжных и журнальных публикаций…
Так возник «парадокс Херсонского».
Одним из наиболее ярких поэтов десятилетия оказалось не очередное молодое (или хотя бы молодящееся) дарование, не поэт-«эстрадник» и не производитель злободневных политических экспромтов. Что ж, поэзия не всегда является в облике пляшущего Давида. Иногда она приходит и в виде староватого и тяжеловатого Соломона:
Вот и голос пресекся. Голос пресекся. Грудь
(ссылка на Тютчева) пуста, как лютеранский храм.
Высокие стены не могут ни выдохнуть, ни вдохнуть.
Вера в последний раз, собираясь в путь
(ссылка на Тютчева), хлам пакует — с грехом пополам.
Дважды повторенная ссылка на Тютчева — своего рода «святого-покровителя» немолодых поэтов — думается, здесь не случайна…
И все же — почему именно Херсонский стал одним из значимых имен 2000-х, точнее, второй их половины?
Следовало бы, конечно, начать со стихов Херсонского — поскольку именно стихи, а не имя или репутация — альфа и омега разговора о любом поэте.
Однако начну со второй части вопроса — с «обстоятельства времени».
Во-первых — относительно первого ключевого «М» — молодости. Херсонский отнюдь не выглядел перестарком на групповом портрете поэтов начала 2000-х. «Сатурнианской» особенностью десятилетия стал приход нескольких ярких поэтических имен фактически одного с Херсонским поколения: А. Штыпеля, И. Ермаковой, М. Галиной. Не говоря уже о продолжавших активно публиковаться О. Николаевой, Б. Кенжееве, А. Цветкове…
Что касается второго, «московского», «М», то и здесь одессит Херсонский не был исключением. Процесс литературного «собирания земель», совпавший с 2000-ми, как раз и дал русским поэтам, живущим за пределами МКАД, а то и России, шанс быть услышанными. Так вдруг обнаружилось значительное число новых имен в прежних республиках (А. Кабанов, Е. Жумагулов, С. Янышев, В. Муратханов, Н. Хаткина…) Одессит Борис Херсонский — из их числа.
То же можно сказать и о третьем «М» — модернистском. «Нулевые», кроме возрастной толерантности и толерантности географической, явили ее еще и в отношении стилистических новаций (для 90-х — вопроса очень болезненного). Новизна, оригинальность, «актуальность» того или иного авторского стиля отошли на какое-то время на второй план; на первый выдвинулась проблема авторского «месседжа». Отчасти именно поэтому дискуссии об оригинальности или вторичности стиля Херсонского выглядели довольно надуманными. При всей близости к интонационно-стилистической линии, обычно (хотя и не всегда верно) связываемой с Бродским, стиль Херсонского отнюдь не выглядит архаичным на фоне стиля других крупных современных поэтов. Напротив, он достаточно интересен и узнаваем.
Наконец, последнее «М»: мода, или, правильнее сказать, — известность. Если не говорить об инерционной популярности нескольких поэтов-«шестидесятников» плюс двух-трех имен, успевших оказаться «на слуху» в конце 80-х, то в отношении поэтов, заявивших о себе в последние полтора десятилетия, об известности говорить можно лишь в ограниченном смысле. Впрочем, разговор о цеховой «славе» и складывании репутации мне представляется не очень интересным. Важнее уточнить то социальное-значимое тематическое поле, обращение поэта к которому вызывает более или менее широкий интерес.
В случае Херсонского это — характерная для «нулевых» обращенность к советскому прошлому, попытки его переосмыслить, переоценить. Ранее, в конце 80-х — начале 90-х, эти попытки касались в основном «большой» истории и крупных исторических фигур и событий; в «нулевые» интерес с вождей и героев переместился на советского «маленького человека». На частную судьбу в контексте «большой эпохи». Этим во многом объясняется и успех романов Улицкой, и интерес к текстам разряда «нон-фикшн» (мемуарным, архивным, исследовательским), посвященным советской повседневности, и даже неожиданное внимание к прозе второстепенных советских авторов — той, в которой можно найти приметы этой «ушедшей натуры». (Не говоря уже о сохраняющейся популярности Довлатова и «довлатовской линии», к которой примыкают, например, столь разные Веллер и Рубина, воспроизводящие в своих байках и «мегабайках» картинки позднесоветского прошлого.)
Если говорить о поэзии, то именно Херсонский, думаю, наиболее талантливо отразил эту тенденцию. Большинство его лучших стихов стилистически восходят непосредственно к жанру байки. Это рассказы о «маленьких людях», предельно лаконичные, с минимумом эпитетов и метафор. Десятки, сотни персонажей рождаются, плачут, сидят на горшке, ходят в теплом белье под школьными брюками, неудачно влюбляются, погибают на войне, стоят в очереди за курицей, выходят на пенсию, сходят с ума, уезжают в Израиль, живут на восточном берегу Волги…
Нельзя сказать, чтобы он
ненавидел советский режим.
«Я их не на-, а просто — не».
Он жил и действовал так,
будто власти не существует.
Власть Бога была исключением,
но о ней вспоминали редко.
…………………………………………………..
«Мой папа умер от восемьдесят лет
Я умру не меньше от девяносто».
(Так оно и случилось.)
Он уходил на работу —
в семье не знали куда.
Он добывал деньги —
жена не знала откуда…
Отличие поэтических «анекдотов» Херсонского — в их элегичности. В парадоксальной смеси байки и танки. От танки — созерцательность, некоторая статичность, визуальность. Открытый, мерцающий финал, провоцирующий наивное: «А что дальше?» «Дальше», как правило, начинается другая байка. Которая, в свою очередь, тоже заканчивается новой. Главное — не столько сюжет, порой едва намеченный, сколько непрерывность вспоминания, глуховатой интонации рассказчика.
Все это и создает особую поэтическую материю, близкую самой материи памяти. И, при всей отстраненности и невыраженности авторского «я», — эффект личного присутствия поэта-рассказчика в каждом из стихотворений. Автор не растворяется в своих персонажах, не говорит их голосами. Он не дает читателю забыть, что «поэт — мужчина, даже с бородою». Причем именно седой:
Давай-ка проверим, выверим и измерим
нашу память. Долгую дряблую память.
Десять слов, пятнадцать метафор,
десять табличек по три фигуры на каждой.
Стихи Херсонского — своего рода «Алкиноево повествование», Apologos Alkinou: продолжавшийся на пиру у царя Алкиноя в течение трех дней рассказ Одиссея о его путешествии в царство теней. О его разговорах с призраками, которые дожидались своей очереди, чтобы предстать перед судом Миноса. Напротив, следующая, вышедшая пятью годами позднее в «Крещатике» подборка «Нарисуй человечка» — сразу, без всяких «китайских анекдотов», рисовала предельно узнаваемый портрет советского «человечка». Портрет печальный и обаятельный:
Нарисуй человечка. Он будет рад,
он раскинет кудри, выпрямит взгляд,
он расставит руки и ноги иксом,
он вместится в догму, сперму, чертеж,
комнату, камеру, макинтош.
Уж слишком осенний лист невесом,
уж больно вечер хорош.
Выпущенная следом (2006) книга «Семейный архив» — одна из самых сильных и тематически выстроенных у поэта — развила и закрепила успех на верно найденном тематическом пространстве — пространстве пристального вспоминания, свидетельства. Причем не просто пассивно-ностальгичного, но с попыткой осмыслить, увидеть (или отказаться видеть) над-исторический смысл во всем коловращении частных судеб. В чем Херсонский, на мой взгляд, был лучшим поэтом 2000-х[2].
Что ждет стихи Херсонского в новом десятилетии?
Нет, «пространство вспоминания» еще далеко не исчерпано. Но пространство это сегодня все более поляризуется. С одной стороны, «сверху» усиливается реабилитация и даже апология всего советского. С другой — все большее количество текстов носят откровенно провокативный характер — и бьют по тем точкам, событиям советского прошлого, в интерпретации которых между властью и даже наиболее радикально-либеральной интеллигенцией прежде сохранялся консенсус (например, ленинградская блокада, отношение к Церкви и т. д.). Как это повлияет на «Алкиноево повествование» Херсонского и на его читателя, сказать пока сложно.
Другая проблема связана уже с самим Херсонским, с его публикаторской практикой. Мне приходилось однажды писать, что творческая плодовитость, за которую иногда упрекают Херсонского, — для поэта-эпика, в отличие от лирика, — скорее достоинство[3]. И я мог бы только искренне пожелать поэту сохранения этого дара, по нынешним временам в поэтической среде столь нечастого.
Проблема не в многописании, а в многопубликовании.
Дело, разумеется, не в том, вывешивать или нет ежедневно стихи в своем ЖЖ. Или выпускать или нет ежегодно по увесистому сборнику. Сам автор должен решать, что и в каком объеме издать сейчас, что обнародовать позже, а что, возможно, не стоит печатать вообще никогда (по крайней мере, при жизни). Да и не критика это дело — советовать поэту «меньше публиковаться». Сырых стихов или стихов слабых у Херсонского нет: он — мастер и планку держит. Но — «только этого мало…» Херсонский, на мой взгляд, не слишком разнообразен: ни стилистически, ни интонационно, ни — по большому счету — тематически. Что не искупается обращением к разным размерам, от классической силлабо-тоники до верлибра, или к разным временам и культурам. Авторский самоповтор, почти не заметный в пяти-семи текстах и вполне очевидный в паре десятков, уже просто лезет в глаза, когда публикуемые тексты сыплются с частотой геометрических фигур в девятом уровне «Тетриса». Начинает выпирать схема, прием; каждое следующее стихотворение продолжает казаться неотличимым от предыдущего. А «Алкиноево повествование» Херсонского начинает все более соотноситься со вторым значением, в каком использовалось в античности: как синоним долгого, однообразного рассказа.
Возможно, однако, что я преувеличиваю: менее всего мы склонны прощать тем поэтам, на которых возлагаем более всего надежд. Херсонский — поэт парадоксальный, и не стоит торопиться «вмещать его в схему и чертеж». Труд воспоминания продолжается, Одиссей все не закончит свой рассказ, печальные свои байки. Одной из них я и завершаю статью — из последних, но очень характерных для Херсонского: еще об одном «маленьком человечке», переправившемся через Волгу-Стикс из советского царства мертвых в чужое и холодное царство живых:
Он повторял: я бы убил того,
кто бы мне сказал, что абхазцы не есть грузины. Он был
наполовину грузин, наполовину — абхазец.
Он никого не убил
и, что существенно, никто не убил его.
И еще он говорил: стая черных и стая белых ворон
черно-белую птицу заклюют с двух сторон.
Он и был черно-белой птицей.
Ему мерещился шепот, презрительные кивки
незнакомцев, казалось,
что взгляды буравят спину, вроде сверла.
Он был черно-белой птицей, уставшей считать клевки.
Днем он водил экскурсии по Кутаиси,
а вечером — пил из горла.
Стакан стоял на столе. Но ему было лень наливать.
Не снимая одежды, не разуваясь,
он падал лицом на кровать.
Теперь он живет в России, в небольшом городке,
стоящем на Волге, на восточном ее берегу.
Тут есть две семьи абхазцев. Он с ними накоротке.
Рассказывает об отце. А о матери — ни гугу.
Не понимают они, как нежна грузинская мать,
какие песни поет — им незачем понимать.
Для местных они «зверьки» — и эти, и те,
а евреев тут сроду не видели, но не любят,
а, впрочем, тут
никого не любят. Но Тот, кто распят на кресте,
любит их всех. А весною — сады цветут.
Он живет одиноко, в просторном деревянном дому.
Здесь ночами ему хорошо. Здесь мама снится ему.
г. Ташкент
С Н О С К И
[1] Назову лишь некоторые статьи и рецензии, посвященные поэту: Штыпель А. Роман в стихах или повесть в письмах // Херсонский Б. Семейный архив. М.: Новое литературное обозрение, 2006; Роднянская И. «Никакое лекарство не отменяет болезни» // Арион. 2007. № 4; Галина М. Борис Херсонский. Семейный архив // Знамя. 2007. № 11; Фрумкина Р. Свидетель // Херсонский Б. Площадка под застройку. М.: Новое литературное обозрение, 2008; Абдуллаев Е. Воля к памяти // Дружба народов. 2008. № 2; Губайловский В. Книжная полка Владимира Губайловского // Новый мир. 2008. № 7.
[2] Пожалуй, следовало бы назвать еще одно имя: Бахыт Кенжеев, тексты которого образуют в «нулевые» с текстами Херсонского довольно интересную зеркальную перекличку. Поэты-ровесники, оба — пятидесятого года; оба — необычайно плодовиты, активно участвуют в литературной жизни (ведут ЖЖ, «отмечаются» в фестивалях); обоих признают и печатают и «толстяки», и адепты «новейшей поэзии» («Воздух», «Новое литературное обозрение»); наконец, оба эволюционируют в сторону прозаизации стиха. Только «вспоминательность» у Кенжеева — более светлая, мажорная, лирическая. У меня даже была идея написать статью «Кенжеев как Демокрит и Херсонский как Гераклит», имея в виду известное с античности противопоставление «смеющегося философа» Демокрита — «скорбящему» Гераклиту. Может, когда-нибудь напишу…
[3] Абдуллаев Е. Поэзия действительности (I) // Арион. 2010. № 2.