Горячая десятка

Филология в лицах: Сергей Бочаров

10 лучших статей Сергея Георгиевича Бочарова
Сергей Бочаров - 1929-2017, доктор филологических наук, литературовед, ведущий сотрудник ИМЛИ. Автор книг: «Роман Л. Толстого «Война и мир»» (1963, 1971, 1978, 1987), «Поэтика Пушкина. Очерки» (1974), «Сюжеты русской литературы» (1999), «Филологические сюжеты» (2007) и др., а также многочисленных работ по русской и западноевропейской литературе, теории литературы, поэтике

Февральская подборка посвящена выдающемуся литературоведу Сергею Георгиевичу Бочарову. В своих статьях он касается Толстого, Гоголя, Тютчева, Пушкина, Бахтина, Достоевского, Аверинцева и Леонтьева. В качестве аннотаций к статьям мы даем первые абзацы статей, чтобы вы могли оценить стиль и подачу материала исследователем.

Два ухода: Гоголь, Толстой

Сто лет назад уход Толстого из Ясной Поляны и из жизни был мгновенным событием, уложившимся в десять дней, на самом же деле это было событие длительное, многолетнее, которое готовилось и продолжалось на протяжении по меньшей мере трех десятков лет, со времени «Исповеди» (1879). Это было критическое событие, открывшее взгляд на многое в нашей словесности до Толстого и после него. Мгновенное событие, столько вокруг себя осветившее.

За сто лет мы к «уходу Толстого» привыкли — но вот специально к столетию является книга Павла Басинского, в которой решительный пересмотр классической формулы становится пунктом едва ли не центральным, во всяком случае терминологически специально подчеркнутым. Пересмотр объявлен прямо в заглавии книги: «Лев Толстой: бегство из рая». О классической формуле автор книги помнит, рассказывает же в книге о том, что в знаменитой и всем известной жизни писателя вместо нее получилось.

От поэтики к универсалиям

Новой книге Юрия Николаевича Чумакова заглавием служат два имени, разделенные точкой: «Пушкин. Тютчев». Точкой — не так, как в известной статье Тынянова: «Пушкин и Тютчев». Здесь, в книге, два мира располагаются независимо и свободно, не скованные задачей сопоставления. Автор такой задачи не ставит, он лишь на обложку поставил два поэтических имени через точку. Но тем самым, даже несформулированно, он ввел сопоставительную перспективу большого размаха. Перспективу, в которой до сих пор перед нами вопросы.

В самом деле — какой эпохи, какого времени, какой исторической генерации Тютчев поэт? Всего четырьмя годами моложе Пушкина, в семнадцать лет он откликнулся стихотворно на «детскую оду» последнего «Вольность» и вел там в последних строках мягкую полемику с чуть старшим поэтом, юношей тоже. Но в 1836-м, когда Пушкин печатал в своем «Современнике» 24 его стихотворения, «присланные из Германии», собственный пушкинский путь уже был закончен, а Тютчев являлся в этой первой крупной своей публикации тридцатитрехлетним новым и как бы молодым поэтом. Но и такая заметная публикация не стала литературным событием, и еще через десять лет (в 1846-м) Валериан Майков напомнит об этих стихотворениях за подписью «Ф. Т.» в «Современнике»: «Там они и умерли… Странные дела делаются у нас в литературе!»

Полвека

Полвека располагают к воспоминаниям и обязывают отчетом. Воспоминания сегодня уместны — мало уже кто может вспомнить и рассказать. Есть известное цветаевское — поэты с историей и поэты без истории. Ассоциация заведомо вольная и неточная, тем не менее вспоминается по случаю двух дат двух наших филологических журналов, одной полувековой, другой пятнадцатилетней. Оба возникли на крутом историческом повороте, каждый на своем, но «Новое литературное обозрение» по этой вольной ассоциации можно было бы, кажется, назвать журналом без истории, вольготно процветающим на расчищенном месте вне какого-либо внешнего исторического (политического, да и, похоже, экономического) давления. Что же до «Вопросов литературы», то позволю себе немногие совершенно личные воспоминания.

Бахтин-филолог: книга о Достоевском 

Бахтин в своем известном нам творчестве осуществился больше как филолог и первую громкую известность приобрел двумя литературоведческими книгами, но он филологом себя не называл, а слово «литературоведение» произносил с гримасой. Он называл себя — не в литературных, публичных текстах, а в устных, личных, интимных высказываниях — философом. Такова была его самоидентификация: я философ. Этот общеизвестный факт приобретает новый интерес сейчас, после нового выступления Михаила Леоновича Гаспарова о Бахтине. Наш замечательный филолог специально высказался о том, что Бахтин не филолог. Как будто ведь то же и сам Бахтин о себе говорил. Но только как будто: то же, да не то. Интимное (почти лирическое) самоопределение — это одно, небеспристрастное суждение со стороны — другое. У Гаспарова — жесткий и даже агрессивный отказ философу Бахтину считаться филологом: он не наш. Граница проведена очень резко. Гаспаров второй раз крупно высказывается о Бахтине — через 25 лет! Через четверть века — вторые гаспаровские антибахтинские тезисы. Рискну заметить, что слышится в этом что-то психологическое и личное, а не только научное, словно наш сильный филолог лично и глубоко задет явлением Бахтина. Словно по импульсу «не могу молчать» это новое слово. Но выступление принципиальное, тем и интересное.

Аверинцев в нашей истории

Впервые тема искажения действительности стала предметом исследования В. Шкловского в его книге 1928 года. Автор писал: «…всякий писатель деформирует материал, включая его в свое построение, и он выбирает материал не по принципу достоверности, а по принципу удобства материала». При этом Шкловский делает оговорку: «»Война и мир» для Толстого — полная и безусловная К Аверинцеву рано установилось отношение не просто как к новому автору и ученому, но как к явлению. Явлением он и был уже тогда, в середине 60-х. Он встал тогда в ряд необыкновенных явлений десятилетия, и ряд этот многое предвозвещал в последовавшей нашей истории общей, не только литературной: Солженицын, Бахтин, Аверинцев. Они один за другим явились тогда из уже не подозревавшихся нами скрытых русских глубин. Поминая его в печальные дни, И. Роднянская вспомнила, как известный историк недавно ей говорил, что статья Аверинцева в «Вопросах литературы» об Афинах и Иерусалиме тогда на него повлияла не меньше, чем «Один день Ивана Денисовича». «Вопросы литературы» имеют сегодня свои особые основания вспомнить Аверинцева: в «Вопросах литературы» прежде всего и состоялось в 60-е годы его явление: статьи не только о греческом и библейском, но и о Шпенглере, Маритене, Юнге. Греческое, библейское и философский двадцатый век.

Литературная теория Константина Леонтьева

Когда в начале XX века «литературная судьба» Леонтьева начала сбываться как судьба посмертная («Моя литературная судьба» — под этим горьким названием он последние два десятилетия жизни писал свои воспоминания), тогда вослед Леонтьеву — историческому и религиозному мыслителю наш так называемый Серебряный век открывал Леонтьева — литературного критика. И открытие это также сопровождалось изумлением своеобразию и смелости почти безвестного при жизни автора леонтьевского литературоведения (а по значительности общих проблем литературы, по теоретическому калибру и потенциалу леонтьевской критики она, несомненно, заслуживает того, чтобы рассматривать ее в ранге весьма своеобразного литературоведения). «Во времена К. Леонтьева в русской литературе не слышно было таких слов, как «общепсихическая музыка». Он упредил свое время, предвосхитил настроение начала XX века». «Книга по своему времени необычайно смелая, предвосхитившая многое из того, что теперь только начинает входить в сознание… Постановка вопросов — совершенно неожиданная в атмосфере того времени».

Литературная теория Константина Леонтьева (Окончание)

Третьим, после двух романов, событием творчества Толстого стали для Леонтьева его народные рассказы. Это для Леонтьева и его эстетики дорогое событие. Вероятно, ни о чем другом в окружавшей его современной литературе он не судил с таким восхищением. Но при этом — и здесь весь Леонтьев — его отношение к дорогому событию оказалось двойственным, и не просто двойственным, но прямо раздвоенным. Это — высшая оценка художественных достоинств рассказов и решительное осуждение их религиозно-нравственного «духа» и направления. Леонтьевские «ножницы», нигде так не сказавшиеся, как в оценке народных рассказов. Эта новая страница искусства Толстого и наводит критика-исследователя на идею «точки насыщения»: русская реалистическая школа, как ее видит автор критического этюда, на предельно высшем уровне исчерпала себя в романах Толстого.

Холод, стыд и свобода (История литературы sub specie Священной истории)

Аарон Штейнберг свою книгу «Система свободы Ф. М. Достоевского» («Скифы», Берлин, 1923) открыл эпиграфом из Андрея Белого: «…об Адаме, о рае, об Еве, о древе, о древней змее, о земле, о добре и о зле…». Об этом — творчество Достоевского. «Подвиг познания добра и зла» как дело и путь Достоевского — это, кажется, слишком общая формула, общее место. Но это общее место автор книги хотел понять конкретно, по аналогии с тем самым библейским событием. Оно, как вечное событие, будто воспроизводится заново в творчестве Достоевского. «Линия, которую продолжает Достоевский, уводит, таким образом, к изначальным истокам истории».

Вероятно, представляя себе «грандиозность задачи в таком ее понимании», А. З. Штейнберг помнил классическую статью «Достоевский и роман-трагедия», в которой автору ее — Вячеславу Иванову — понадобилась та же библейская метафора: «Достоевский был змий, открывший познание путей отъединенной, самодовлеющей личности и путей личности, полагающей свое и вселенское бытие в Боге. Так он сделал нас богами, знающими зло и добро, и оставил нас, свободных выбирать то или другое, на распутье».

Вокруг «Носа»

Эти заметки написаны в продолжение той попытки связать пресловутую загадку повести «Нос» с философией человека у Гоголя, какая — попытка — была предпринята в нашей статье «Загадка «Носа» и тайна лица». Та статья имела две исходные посылки. Первая — что в этой повести заслуживает пристального внимания сам характер странного ее предмета, сам выбор такого нелепого и смешного предмета, сам этот нос с его физической и физиологической спецификой, которая, как мы знаем, так почему-то интриговала Гоголя, что он то и дело ее задевал тем или иным образом и в художественных текстах, и в письмах, альбомных записях; в этих неотступных шутках на тему носа есть какая-то неразгаданная нами соль, и можно, кажется, говорить об особом комплексе носа у Гоголя; и конечно, в повести «Нос» присутствуют этот комплекс и эта соль.

Мир в «Войне и мире»

В современном литературоведении все чаще разбор отдельного произведения становится задачей методологической. Особенное значение приобретает самый подход к произведению: как подойти к нему, чтобы оно раскрывалось в исследовании? — ибо при ложном, неадекватном подходе произведение закрывается и исследователь получает лишь мнимые решения. Очевидно при этом, что в разных случаях подход не может быть единообразным. В настоящей статье рассматривается произведение, в котором особую роль играет универсально-значащее слово, охватывающее широкий круг содержания и как бы основополагающее для произведения в целом. Таким словом является «мир» в «Войне и мире» Толстого. Русское слово «мир», как известно, чрезвычайно богато значениями. Совершенно неповторимым образом смысловая емкость этого слова соединяется с широтой содержания книги Толстого. На этом слове немалое строится во внутренней организации книги; наблюдение этого слова в толстовском тексте, кажется, позволяет ориентироваться в структуре книги, размыкает ее с определенной существенной стороны. В поворотах значений толстовского «мира» в тексте нам открываются внутренние членения в структуре «Войны и мира». Но очевидно, что этот метод проникновения в произведение через слово, которому в тексте принадлежит особая роль, — этот метод не окажется подходящим в других случаях (уже для других произведений Толстого, где подобного слова нет).