Выпуск №8, 2021

Август

О «Полете разборов» и поэтической критике, забывшей о поэте; о борьбе литературных интернет-проектов за будущее — и книге «Как мы читаем»; о «4 выстрелах» Андрея Рудалева и книге женской прозы «Лавровый лист»; о работе с социальным в литературе, а также о многом другом.

Проект «Полет разборов» представляет собой одну из ведущих институций в современной поэтической критике. Он объединяет вокруг себя практически всех крупнейших критиков поэзии. И мне совершенно не хотелось бы, чтобы все сказанное ниже было воспринято как нападки на «Полет разборов».  

Потому что, собирая все лучшее, что есть на сегодня в современной поэтической критике, «Полет разборов» естественным образом вобрал в себя и все ее типичные недостатки. Недостатки, которые столь же легко могут быть обнаружены и в критических рубриках толстых журналов, и в поэтическо-критическом телеграм-канале «Метажурнал», и даже — страшно сказать — во многих эссе родной «Легкой кавалерии». 

Конкретным поводом, подвигнувшим меня поговорить об одном из таких недостатков, стала 62-я серия «Полета разборов», вышедшая в 46-м номере журнала «Формаслов» и посвященная подборке стихов уральского поэта Сергея Ивкина. 

О подборке высказались сразу пять — и каких! — рецензентов. Тут и главный в современной критике специалист по уральской поэзии Юлия Подлубнова, и великолепный поэт Герман Власов, и тонкий поэт, литературовед и критик Ирина Кадочникова, и «Неистовый Виссарион» Ольга Балла, и даже «великий и ужасный» Валерий Шубинский. 

Юлия Подлубнова, определяя место Сергея Ивкина в «периодической таблице» современной поэзии, пишет «о типическом Ивкине, как бы собираемом из конвенций постакмеистической поэзии послебродской волны <…> и узнаваемых приемов уральской поэзии», к которым, как выясняется чуть ниже, относятся «следы метареализма» (не сам метареализм — только его следы!) и «алеаторика смещений и алогизмов». 

В рецензии все выглядит так, будто эти особенности свойственны одному Ивкину. Но проблема в том, что «из конвенций постакмеистической поэзии послебродской волны» состоит добрая половина современной поэзии. Да и метареалисты крайне популярны — на Урале так и вовсе мейнстрим, им наследует вся уральская поэтическая школа. И тогда уж надо говорить, что поэтика Ивкина традиционна для уральской поэзии. 

Но это не страшно — тем более что дальше критик предъявляет поэту обвинение посерьезнее. Подлубнова пишет, что «субъект поэзии Ивкина также во многом игровой», что в его поэзии существует «зазор между тем, что сказано, и тем, кто играет роль говорящего», и что этот зазор не преодолеть без выхода за пределы представленной в подборке поэтики «конвенциальной» к другой, «ультранеконвенциональной», которую от нас кто-то скрывает. Другими словами, речь идет о том, что вся эта поэзия — немного не настоящая, своего рода словесная игра. 

Самое интересное, что «зазор», о котором пишет Юлия Подлубнова, чувствуют и все остальные критики, хотя говорят о нем разными словами. Вот задается вопросом Ирина Кадочникова: «В итоге так и остается непонятным, переживание героя — это подлинное или неподлинное переживание, трагедия произошла или не произошла?» Но далее она не совсем последовательно пишет о стремлении лирического героя к искреннему высказыванию. 

Если Ирина Кадочникова сомневается в трагизме этих стихов, то Ольга Балла и вовсе никакой трагедии в них не видит. Описанный в стихах «апокалипсис» она характеризует как «обыденный», что, конечно, в первую очередь показывает отношение к нему со стороны лирического героя. Великолепно разобрав образную систему стихотворений, Ольга Балла показывает, что лирический герой не делает из апокалипсиса «ни драмы, ни тем более трагедии, умудряясь соединять в пределах одной и той же интонации печаль и иронию». И вообще, мировоззрение героя определятся как «зло-веселый, ернически-ироничный стоицизм», с чем невозможно не согласиться. 

Но нельзя согласиться с тем, что, по мнению Ольги Балла, поэт отказывается от отсылок «к высокой культуре, к архетипическим ее основаниям», а употребляемая поэтом лексика всего лишь «сниженная, грубоватая, разговорная». При том что и отсылок к «высоким» образам для пяти стихотворений более чем достаточно, и слова в них употребляются довольно экспрессивные. 

На самом деле поэтика Ивкина характеризуется контрастом «высокого» и «низкого»: лексики, цитат, образов. Столь же контрастными — от отторжения до сочувствия — по-видимому, должны были стать и вызываемые ими чувства.

Но в этом критик не поверил поэту. Ни «звенящая медь», ни атакующие кластеры Ольгу Балла вполне справедливо не впечатлили. Кстати, в рецензии есть забавная оговорка: «более подходящей» употребляемая в стихах лексика видится именно «ему» — поэту, а вовсе не критику. О своем личном отношении к избранной лексике Ольга Балла красноречиво умалчивает. 

Трагизм может выражаться по-разному. И Валерий Шубинский ищет его в другом. Вспомнив тех же метареалистов, он говорит об «ощущении сюрреальности», о «поэтическом безумии» Ивкина, которым, по мысли критика, преодолевается свойственное уральской школе ощущение конструктивности стиха. 

Преодолевается ли? Валерия Шубинского выдают оговорки. «Крепко сделано», «интересно», «сочетаются три уровня» — любуется он именно конструкцией. В которой даже безумие является «правильным», то есть хорошо рассчитанным. Да и сам Шубинский признается: «меньше понравились чисто лирические стихи». В общем, лиризм Ивкина его явно не убедил. 

То есть что получается? Четыре не последних в нашей стране критика в «искренность», «исповедальность», «трагизм» — не поверили. Но причину трое из них нашли не в стихах, а во внешних обстоятельствах.

Валерий Шубинский считает, что ему просто не нравятся лирические стихи. Ирина Кадочникова верит в авторский замысел, в то, что это поэт решил быть одновременно и трагичным, и ироничным. Юлия Подлубнова пишет, что стихи просто как-то неправильно расположили. 

Но может быть, им не вполне понравилась именно эта лирика, именно такие искренность и исповедальность? Может, внутри себя они поняли, что поэт просто играется в «трагического героя», но настоящей трагичности в нем нет? И рост числа жестких выражений, на что обратила внимание Юлия Подлубнова, это лишь не очень удачная попытка ее, этой трагичности, добавить?

Наверное, острее прочих, не как критик, а как поэт это почувствовал Герман Власов, который в своей рецензии справедливо написал и про «пелевинскую технократичность» мира Сергея Ивкина, и про ускользание подлинной души героя, и про «счастливую ноту надежды». 

Но сейчас речь не о поэтах, а о критиках. Которые зачем-то повелись на подсунутую обманку и стали искать в совершенно рациональных стихах Ивкина двойственность, алогизмы, отчаяние и безумие. Как, к слову, их напрасно ищут и во всей уральской поэтической школе, которая, вопреки имиджу, тоже больше не об отчаянии, а о веселье и надежде. 

А причина такой недоверчивости к самим себе проста. Хорошо умея анализировать образные системы стихов и помещать их в рамки тех или иных поэтических традиций, наша критика разучилась видеть поэта. Не как производителя текстов, а как своего современника, человека начала ХХI века. 

Юлия Подлубнова приводит в своей рецензии слова Андрея Санникова: «Мы все привыкли к милому компанейскому Сереже, а у него в стихах такие бездны открываются». Но, может быть, на самом деле мы привыкли вычитывать в стихах эти «бездны»? Которые давно уже стали романтическим штампом, немного лестным для поэтов? И, если это так, именно искусственность этой романтической «бездны» и почувствовали, не поверив себе, наши критики.

Потому что в противном случае они бы задумались, откуда бы взяться в нашем современнике, пережившем и восьмидесятые, и девяностые, и нулевые с десятыми, — романтическому безумию образца позапрошлого столетия? Конечно же, настоящий лирический герой этих стихов совсем другой. Он спокойный, ироничный, уверенный в себе. Он не лишен драматизма, но умело держит свои эмоции под контролем. Он умеет не просто выживать в хаосе, хаос — привычная для него среда обитания и не вызывает особых эмоций. Да, он слегка инфантилен, ожидает, что когда-нибудь прилетит «великий целитель» и все исправит (эту-то инфантильность отметили и в нее поверили практически все), но даже в отсутствии «целителя» он не впадает в отчаяние и продолжает спокойно жить. 

И эти его собранность, самоирония, спокойствие и надежда на помощь свыше больше говорят о нашем времени, чем образы «битых кластеров» или полетевших «дров». Будем надеяться, что в дальнейшем этот лирический герой раскроется более полно и будет воспринят более объективно. Он этого заслуживает.

Проект «Легкая кавалерия», как известно, изначально существовал в виде рубрики в журнале «Новая Юность» и лишь впоследствии эволюционировал до нынешнего состояния интернет-проекта, курируемого «Вопросами литературы». Вышедшую относительно недавно книгу «Как мы читаем» составили избранные статьи, публиковавшиеся предыдущие три с половиной года. Такое движение — через цифру снова на бумагу — кажется совершенно закономерным.

Литературная, а точнее — окололитературная жизнь уходит в виртуальное пространство, которое с энтузиазмом осваивает, порождая новые ресурсы и проекты; а иногда и этого не нужно, и пишущие довольствуются социальными сетями. И стихи, и проза, и даже критика могут публиковаться в электронных журналах или на личных страницах, они оказываются поводом к живым спорам или искусственно подогреваемым дискуссиям. Но не стоит впадать в ослепление: река времен унесет, как известно, все. Да и сама безостановочно прокручиваемая лента смывает любой контент, делая его устаревшим уже завтра. В лучшем случае — через неделю.

Такая агрессивная среда мешает литературе выполнять функцию консервации — не единственную, но очень важную. Настоящая литература движется если не против потока времени, то поперек, выуживает из него и выносит на берег все самое ценное и — в духовном смысле — необходимое человеку. Поэтому сделать этот поток постоянной средой обитания нельзя, из него необходим выход. Вечность — это всегда срез времени.

Традиционно такой срез получался при издании финализирующего продукта в виде книги. Но и с появлением новых носителей (а они все-таки менее надежны, чем бумага) такую практику не следует оставлять, она признак не деградации или ретроградности новых ресурсов и медиа, но естественного эволюционного процесса, движущегося по спирали. Взять ту же книгу «Как мы читаем». Можно по-разному относиться и к самой «Легкой кавалерии», и к тому направлению, которое она представляет, но появление книги ведет к простому следствию: в будущем по ней можно будет судить об определенном сегменте русской литературы и русской мысли.

Подобных изданий самого разного рода хотелось бы видеть больше. Можно усердно вести телеграм-каналы или паблики в социальных сетях, но очень сомнительно, что в будущем кто-то, кроме филологических палеонтологов, станет с воодушевлением копаться в электронных залежах. От накопления необходимо переходить к производству. Предполагаю, что любой уважающий себя проект (то есть такой, который повернут не к одной современности) будет стремиться к созданию некоторого промежуточного продукта, куда после отбора войдет самое ценное — те сокровища, которые, минуя внуков, уходят к правнукам.

Книга «Как мы читаем» не единственный пример. Несколько лет назад ненавистный многим сайт «Стихи.ру» прекрасно издал антологию не столь прекрасных текстов. Снисходительная априорная ирония, которую можно было бы по отношению к ней проявить, будет тут лишней. О качестве проделанного, в конце концов, можно спорить.

Есть другой, более серьезный пример двойного прицела на синхронию и диахронию — проект «Prosodia», существующий и как «ежедневное медиа о поэзии», и как бумажный журнал. В «Prosodia», со слов ее главного редактора Владимира Козлова, делается упор на то, «что опыт прочтения поэзии важнее, чем новые массы стихотворений, значимости которых не может оценить почти никто».  Публикуя современников, «Prosodia» не забывает и о стихотворениях прошлого: почти каждый день одно из них выкладывается в телеграм-канале и на сайте проекта, а небольшой комментарий раскрывает, в чем его примечательность. Возможно, в электронной версии «Prosodia» есть некоторый крен в сторону того, что можно назвать навигационностью, но задача по ориентированию потенциального читателя решается на том хорошем уровне, к которому иным еще нужно стремиться. Бумажный же вариант выглядит более чем солидно.

Пока максимум, что можно получить от многих литературных интернет-проектов, — острые осколки зрения, даже не фасеточный взгляд. Из отдельных материалов не получится составить книгу, а если бы все-таки ее составили, то она была бы лишь стилизованной картинкой, писанной одной краской, а не многоцветной фотографией. Именно поэтому перспективность и продуктивность того или другого проекта, вероятно, можно определять тем, насколько он готов предоставить финализирующий продукт (если тот не существует, то должен быть близок к воплощению). Это не просто отчет за определенный период, но достаточное свидетельство того, что проект готов бороться за будущее.

Еретик несет гнев Божий за ересь, наследник за наследие, заступник за заступление, хваляй за хваление, молчай за молчание, а невежда за невежество свое.

Прочел я «4 выстрела» и от многих реченных чрез него бесовских злоехидств был приведен в изумление. Огорчилася утроба моя. 

Какими приемами работает Рудалев, вы не знаете? И я не знаю. 

Неука я человек и несмыслен гораздо, живый убо на брезе окиана, дидаскалства и логофетства неискусен, книги держю старыя, а чтомое по данной мне благодати толкую, чтучи. 

Внимай же, я тебе стану вякать, Андрей Геннадьевич, ты вот про наготу и голого человека («на голой земле») много пишешь, — обнажи прием.

Пересказать идеи произведения в общем виде — так Рудалев представляет себе критику. Книжные обозреватели, шиши антихристовы и прелагатаи, странное богоборство возлюбиша и книги разверзоша, не по правде толкуют писмо сие, но козненно, крадут душу свою слабоумием. Несть исправляющего в человецех.

Подобает ти на критерии их ставить, да под позоры класть, Андрей Геннадиевич, и чотками стегать — а ты пересказываешь, что твоя Юзефович. Прости — не судя глаголю, к слову прилучилось.

Обилие выписок из статей и соцсетей, которое ругала Анна «матерь драконов» Жучкова, позволяет вспомнить гремучее давнопрошедшее. Мне многоцитатность в духе Алексиевич, которую автор определил как «катавасию», понравилась. Книги так сейчас и надо писать: пока фэйсбушатинка не провоняла.

«Катавасия» — перспективный жанр. Рудалев намекнул и на «беспорядок», и на исходное «снисхождение» умного критика к дуракам писателям, дабы испить свежей кровушки, и на среднегреческое «гимн» и на новогреческое λεγω ο,τι του κατεβει «говорю все, что придет в голову», и на кота Василия. 

Кроме собственных статей, блогов и прочая ереси приводятся выдержки из Иосифа Волоцкого, Григория Паламы и Семена Франка. Однако не цитируется Евангелие. Почему книга не начинается с Христовой молитвы, с сокрушения и покаяния?

Берите пример с Быкова. Кино снял — кается. 

Грех великий — кино снимать, книжки писать. А се и безчестие всему государству от странных сих. Но несть, несть! Разделим грех-от на части: мне часть, тебе часть, ему часть, а четвертую на Бога положим.

Как учил Михаил Веллер, непременно надо написать, кто блевал на лестнице, кто блевал на отцов своих, кто блевал на самого Бога нечестивые глаголы. Старое то житие на ум побредет, как с друзьями важивалось: пито, да едено, да плясывано, да и все по тому.

Ты, Андрей Геннадиевич, православный, а Христа постыдился, и критика твоя выходит анафемская.

Мало априорного кистеня в тексте.

Мало столпа.

Мало утверждения.

«Керженец» Рудалев со товарищи сокращает до «Керж» (без 5 минут «крыж»), а «Исус» пролонгирует до «Иисус». Ты что-то одно надень, Андрей Геннадьевич, или крыж, или крест.

Станем зде и рассудим о тебе. Рудалев — руда и лев. Сущее. Руда. Толк. Кровь. Сущее. Лев. Пишется в писании: лев — Христос, лев — и антихрист. Лев крови еси — кто еси и что еси? Ей, прямо так; не затеял я: чти книгу.

Посмотрите на лицо Рудалева. На первый взгляд, это лицо упыря: мешки под глазами, клыки. Отсюда — косноязычье. Но если вглядеться, это лев Золотых ворот да ветер северный. Владимирский централ — третья столица России. 

Хотя титул «4 выстрела» огнестрельный, самый яркий образ в книге колюще-гвоздящий — априорный кистень. Кистень сиречь моргенштерн. А моргенштерн (соименный Алишеру Тагировичу Валееву) сиречь Люципер.

«Априорный кистень» можно понимать двояко.

1) Талдычение, бабаченье и тыченье.

2) Априорный кистень — рекомый advocatus diaboli, который в пререканиях с advocato Dei решает, аксиос ли Шаргунов или Прилепин.

Адвоката дьявола у Рудалева не хватает, и «априорный кистень» превращается в повальную апологетику. Несть метафизического кнута и трансцендентальной дыбы.

Риторика Рудалева строится на контрастах: свет–тьма, космос–хаос, пустота–теснота, мир–война, жизнь–смерть, свобода–рабство, святость–греховность, народ–интеллигенция, свои–чужие, история–вечность, почва–воздух, ангелы–бесы. 

Внешне мудрствующие антихристовы шиши знают: когда разводишь антимонии, надо обострять, а потом проводить «слияние и поглощение»:

1) Свет и тьма — черные костюмы с белыми рубашками, чиновничья сбруя.

2) Жизнь и смерть — прилепинское «смерть — это тоже жизнь». 

3) Пустота и теснота — кочевье и миграция. 

4) Мир и война — гибридная война. 

5) Свобода и рабство — Arbeit macht frei, «рабство делает свободным».

6) Святость и грех — юродство. 

7) Народ и интеллигенция — журналисты. 

8) История и вечность — «засос истории прямо в мозг» (подлинная цитата из текста). 

9) Почва и воздух — пыль. 

Какое спасение предлагает Андрей Рудалев? 

1) «Надежда на малое чудо»? — Выморочных взлеток (хороший образ из повести Сенчина) на всех не хватит. 

2) Гвоздь как ступень к заселению Луны? — Надо только подождать, когда Луна («луна не знает пути, но летит») подойдет поближе.

3) «В ИРА записаться», пойти воевать, чтоб Ольстер ирландским крестьянам отдать, как герой сенчинского же «Минуса»? — Так, Ольстер наш. 

4) Культурное делание? Народ как субъект и объект культуры? — Народ давно превратился в блогеров и сам создает себе культуру.

«Паки и паки реку: дѣло антихриста — созданіе Царствія Божія на землѣ». 

Испытай писание и виждь, яко последние времена. Повсюду нача болезнь болети болезненно, и распространятися гной по вселенной всей. Падающего толкни, да паки толкни, да плюнь ему в рожу ту, ино еще побредем ко Христу нашему безоглядно. Яко он изпразднит всяко началство и всяку власть, яко и сама тварь свободится от работы тления в свободу славы чад Божиих.

В предисловии к сборнику новой женской прозы авторы (именно так, без модных ныне феминитивов. — А. П.) пишут: 

«Лавр, наверное, одно из самых семиотически нагруженных растений. Диапазон смыслов велик, разброс широк — от лаврового венка, символа славы, победы, триумфа, до приземленной лаврушки, синонима советского общепита». 

Тут напрашивается ехидный комментарий в образе дореволюционной загадки: «Что сырым не едят, а вареным — выбрасывают»? Правильно: лавровый лист.

Но это, конечно, будет неправдой. С первой фразы открывающего сборник рассказа Татьяны Бонч-Осмоловской: «Стоя на балюстраде городского музея, я смотрела в пустые глаза динозавра«, — книга, выражаясь старинным образом, затягивает. Даже очень прищуренный и недоброжелательный взгляд не сможет найти сколько-нибудь заметных провалов или серьезных выбоин. При поверхностном, неоконченном чтении можно было б придраться к некоторой излишней тягучести в середине большого рассказа Елены Соловьевой «Наташа», но, во-первых, дело происходит в Турции, хоть и новогодней, а во-вторых, необходимость именно такого описания реалий делается ясной по прочтении финального стихотворения. Композиция решает.

Приятным открытием стала повесть Ирины Саморуковой «Восемь колидоров». Мы знали Ирину Владимировну как литературоведа и критика, а тут она опубликовала повествование о начале славного научного пути. Проще говоря — о практике филологических девушек в регионах Куйбышевской области. Дело происходит на сломе семидесятых и восьмидесятых годов, но книга заставляет вспомнить роман «Природа и вещи» Анны Голубковой, время которого течет пятнадцатью годами позже. Порой до ментальных цитат: в обеих повестях научрук категорически запрещает практиканткам появляться на виду у местных в нескромной одежде и купаться дозволяет в строго закрытых купальниках. Во избежание.

А паче «Восемь колидоров» перекликаются с прозой вологжанки Натальи Мелехиной: она тоже много и разнообразно говорит о взаимодействии городских и деревенских людей. Вроде деревенские рукастей, опытней, обаятельней даже, но их мало, становится еще меньше, и губят себя они какими-то удивительными методами.

Повесть Саморуковой недекларативна, безоценочна, спокойна, как самарская речка Сок. Подобные книги чудесным образом иногда становятся любимы читательским населением и знамениты. Пусть сейчас будет так же, но тут предсказывать нельзя. В любом случае, вещь достойна отдельного разговора.

Легко возразить: у Саморуковой — повесть, а у остальных участниц — рассказы. Однако Алена Чурбанова представила лучшую подборку своих небольших повествований из читанных мной. Для человека, внимательно и давно следящего за ее творчеством, это, опять-таки, радость.

Вот так бы и говорить, говорить о литературе в ее чистом виде, но не забудем: «Лавровый лист» позиционирован как именно женская проза. Волей-неволей придется искать такую специфику. Применим известнейший «Тест Бекдель на гендерную предвзятость», названный так по статье карикатуристки Элисон Бекдель, написанной в 1985 году. Изначально методика была предназначена для оценки кинофильмов, да и составляла ее автор с большой долей иронии, но универсальность подхода превзошла ожидания. Итак, произведение договорились считать гендерно нейтральным, если там:

  1. есть хотя бы две женщины,
  2. которые говорят друг с другом,
  3. о чем-либо, кроме мужчин.

Присутствуют ли такие нарративы в книге? Еще как. И, как того и следовало ожидать, выворачивают сами себя наизнанку. К примеру, в рассказе Татьяны Риздвенко «При чем здесь Пушкин» фигурируют сугубо дамы, и разговаривают они не о мужчинах. В итоге, правда, сгорает баня, как в известной похабной частушке, а мужчины и другие женщины приходят на помощь.

Есть ли негативное отношение к мужчинам, каковое считают одним из родовых признаков феминистической прозы? Сложно сказать однозначно. Мужчин в книге бьют, изгоняют, убивают. Порой — дивно изощренными и метафизическими методами, как в другом рассказе Риздвенко, названном «Рихард». Это вообще интересная вещь, где многократно изложенная тема взаимоуничтожения творца и творения получила новый извод. В первую очередь непонятно, кто кого сотворил.

Но мужчинам же и в самом деле физически достается от окружающего мира часто и больно.

В книге присутствуют разные неприятные герои мужеска полу вроде плюгаво-страшного мелкого беса из рассказа Марины Хоббель. Там и мужчина-выручалочка вызывает подозрения: так уж выстроена атмосфера повествования.

Оба рассказа Анны Голубковой будто транслируют мораль: «Все девушки — дуры, все парни — козлы». Над девушками автор смеется сильнее, но они в итоге побеждают. Это одна из базовых линий творчества Анны. Я вообще считаю прозу Голубковой незаслуженно малооцененной, о чем говорил не раз, но вчитаемся: героиня Маша не хочет замуж, ибо ее подружкам сильно не повезло. Так бывает, однако подружки прописаны довольно подробно, наделены безднами индивидуальности, а их мужья стереотипны, будто герои фельетонов: лентяй, бабник, тиран. Не хватает для комплекта только алкаша.

Впрочем, авторы сборника осознают место мужчин в сложившейся веками структуре изящной словесности. Место это невысокое: «Мужская плоть в литературе — производная от художественной задачи», — рассуждают юные филологинюшки в повести Саморуковой.

Но на серьезную мизандрию проза сборника не похожа.

Если отказаться от сильно умных слов, книга написана и составлена круто, угарно, с бездной юмора. Порой, разумеется, горького. И человек, не сильно озабоченный вопросами гендера, найдет там важные для себя моменты. Вот, к примеру, героиня Бонч-Осмоловской, обитающая, как и все мы, в мире бесконечного апокалипсиса, где ты — вечно отставший, «вылетела в город до рассвета, первым утренним самолетом, ринувшись на это собеседование, когда уже отчаялась найти работу в Сиднее и была готова мчаться в деревню, в пустыню, в джунгли, лишь бы позвали…» Вот та же героиня попадает в мир инфернальных фриков, где в ненормальности обвиняют ее, самую адекватную: «Твоя подруга — расистка, — возмущенно заявила миссис Фрезер, поднимаясь из-за стола. — Я с такими субъектами вообще не разговариваю». 

Словом, книга очень понравилась, но при чем тут гендер, я не понял. Нам всем сейчас не сахаром намазано. Однако намного лучше, чем могло бы быть.

Писать о том, что волнует твоих читателей в их повседневной жизни, — пожалуй, единственный шанс выбраться из пыльного чулана, в котором оказалась сегодня литература. Реальность — и это мое убеждение — всегда приходит к нам в оболочке социального. Социальное облучает писателя. Как всякий источник радиации, оно невидимо, неосязаемо, но икс-лучи, хочешь этого или нет, попадают на твою встроенную фотопластину — и изображение готово. В рентгеновском снимке красавицы нет ничего привлекательного, но зато он точнее и потому полезнее гламурного отпечатка.  

Первый метод работы с социальным в литературе обозначим как «называние и перечисление».

К нему прибегают и авторы «формульной» литературы (детективщики и фантасты, авторы любовных романов и т. п.), и так называемые «критические реалисты» (вспомним Романа Сенчина или Шамиля Идиатуллина в его «социальных» вещах вроде «Бывшей Ленина»). Они обращены к социальной эмпирике, их интересуют разнообразные варианты типов и/или особенностей современных социальных связей и феноменов. Именно от «формульных» авторов и «реалистов» (во всем остальном не схожих) мы получаем достойное описание предметного мира современности. Эти писатели понимают, чего хотят от социального мира — материала прежде всего. 

У «формульных» авторов и «реалистов» при этом, разумеется, совершенно разные творческие задачи. Первые пытаются «зацепить» читателя узнаваемостью реалий, сделать, благодаря такой узнаваемости, более реальным и свой сугубо вымышленный универсум (неважно, в какое время и пространство он помещен, важно, чтобы читатель почувствовал там нечто знакомое). Вторые пытаются проблематизировать описываемое за счет демонстрации смысловых связей между социальными фактами. Так или иначе, по их книгам потомки смогут составить более-менее внятное представление о жизни в 2021 году. И это уже неплохо.

Второй метод — «заклинание социального», преобразование его в нечто мистически-метафорическое и в итоге «приручение» окружающего мира, нахождение способов сосуществования с ним. Тут вспомним таких разных авторов, как Алла Горбунова, Евгения Некрасова и Андрей Рубанов с его «Финистом» и «Человеком из красного дерева». Законы магические для таких авторов понятнее и как бы честнее, чем законы социальные. Как бы ни был кошмарен мир некрасовской «Несчастливой Москвы», он для автора приемлемее «голой реальности». Да и для читателей (особенно читательниц) как-то утешительно представлять присутствие за жесткой социальной оболочкой неких иных сущностей, не сводящихся к бесчеловечной социальной арифметике. Жить в мире непрямых значений и неявных метафизических связей между фактами для многих куда комфортнее, чем в мире неумолимо рациональном. Впрочем, некоторые ученые считают, что и само социальное — всего лишь метафора внешнего по отношению к человеку мира. «Заклинатели» с этим, полагаю, могли бы согласиться.

Третий метод перекодирования социального в художественное — «деконструкция социального».  В любую эпоху есть авторы, которые социальное стремятся не просто зафиксировать, но препарировать, выстроить систему некоего более сложного, чем доступный эмпирически, порядка — чтобы опровергнуть, разрушить ее. Такие тексты идеологичны и бескомпромиссны. Часто это «плохая проза» (раздражающая публику), здесь правит бал не поэтика, но политика. Таким был ранний Владимир Сорокин с его без малого гениальной «Нормой». Сегодня это направление представлено так называемым Ф-письмом. Если мы сравним текст Оксаны Васякиной «Рана» и тексты, к примеру, Романа Сенчина, мы увидим существенную разницу в отношении к социальному: для Васякиной положение дел неприемлемо принципиально, социальный мир бесчеловечен. Для Сенчина этот мир — чаще плохой, но и хороший в чем-то — есть поле реализации человека, поле возможностей (в том числе и по его изменению). Для адептов Ф-письма все возможности, все компромиссы закрыты.

А в общем, все методы хороши по-своему, все матрицы жизнеспособны — ибо любое осмысленное творческое движение в сторону работы с социальным и плодотворно, и перспективно.

Она никогда не начинала за упокой.

А у меня иначе не получится. Потому что Людмила Вязмитинова умерла.

Когда уходят личности такого масштаба, высвобождается столько энергии, сказать по-другому — символического капитала, что все начинают толкаться, подставляя ладони, чтобы упало и им.

Именно это сейчас и происходит в литературном фейсбуке: все наперегонки постят совместные фотографии с покойницей и пишут, что они-де и были последними, кто видел Людмилу в живых.

От такого предсказуемого поведения не по себе. Тут бы горе пережить, а им бы пост написать.

Поди отличи настоящих друзей поэта от самонареченных.

Людмила Вязмитинова была человеком, умеющим дружить: она не надоедала, не настырничала, но и не отдалялась, не забывала. Она всегда была где-то поблизости, в любой момент готовая прийти на помощь, поговорить, поддержать.

Я не считаю, что был ее другом. Мне хотелось бы. Но Людмила была из тех людей, кого ты считаешь своим другом, а потом оказывается, что есть много, много, много других людей, которые точно так же считают ее другом своим. Конечно, когда человек готов сорваться и поехать через всю Москву, чтобы посидеть за чаем час-полтора на кухне, иначе как дружеский ты такой поступок воспринимать не станешь.

Это потому, что у человека был безмерный запас любви и внимания ко всем. Людмила была известна, но не плохой известностью, как какая-нибудь полуголая силиконовая поп-звезда, а как человек, которого многие знали, ценили и уважали.

Людмила любила людей. Но еще больше она любила литературу и литераторов. Когда я познакомился с Борисом Кутенковым, первое имя, которое он мне назвал, было Людмила Вязмитинова: «Тебе обязательно нужно познакомиться с Людмилой Вязмитиновой».

То же самое мне сказала и Клементина Ширшова, которая и познакомила нас. В первую же встречу Вязмитинова сделала мне щедрый подарок — подарила свой opus magnum «Тексты в периодике». Я был несказанно рад: по этой книге, как мне представлялось, я мог понять, что происходило в литературной жизни в Москве, пока меня в ней не было — все мои 27 лет. Не совсем удалось: оказалось, что у Людмилы едва ли не кардинально другой вкус. Не по всем авторам мы сходились. Но Людмила всегда умела аргументировать свою точку зрения, на истинности которой, впрочем, не настаивала.

Из того, что вспомнилось и что напомнила мне Клементина Ширшова, с которой Людмила любила разговаривать на кухне за чаем или вином. Людмила считала, что женская поэзия — не просто понятие. Что она объективно существует, потому что существуют мужчины и женщины, физиология которых отличается, и, значит, отличаются и стихи, написанные мужчиной и написанные женщиной.

Вязмитинова говорила, что поэт должен следить за строкой, выделывать ее. Но считала при этом, что по достижении автором определенного уровня поиск критиком каких-то огрехов в строках автора уже переходит в разряд придирок, а не критики.

Людмила ценила в литературе адекватность. Однажды она спорила с Клементиной, кто лучше — Достоевский или Тургенев. И выбирала Тургенева по той причине, что Достоевский — весь безумие, нерв, истерика. 

Часто она сетовала, что в последнее время никому ничего не нужно. В том смысле, что никто не читает критические статьи, люди не могут выкроить время, сосредоточиться, оценить. Считала, что нужно искать новые формы литературной критики.

Примерно за год до смерти Людмила начала рассуждать и говорить о том, что совсем скоро наступит время поэзии.

На литературных мероприятиях Москвы Вязмитинову я видел чаще других. Условно говоря, можно было прийти на мероприятие лево-актуальных авторов — там своя тусовка и Вязмитинова, прийти на мероприятие якобы-традиционалистов — там своя тусовка и Вязмитинова. Молодые — Вязмитинова. Классики — Вязмитинова…

Вязмитинова была везде. Она за вечер посещала по два мероприятия. А может, и по три (я бы не удивился), но по два точно. На нас с Клементиной она обижалась, если узнавала, что состоялось какое-то мероприятие, о котором она не знала и потому не пришла, а мы знали и сходили.

Свое мнение Людмила выказывала беспощадно — она попросту засыпала над своим светящимся планшетом, если мероприятие было скучным.

Потом, когда начиналась пьянка-гулянка, можно было повернуться лицом к Людмиле, а ко всем спиной и исчезнуть. С ней было уютно и легко. В шуме и гаме литературных тусовок она была спасительным островком спокойствия и, да, адекватности.

Всегда, когда мы виделись где-то в городе, Людмила спрашивала, как поживает котик Одиссей. Мы оставляли его ей на передержку, когда уезжали на отдых. После этого она приезжала в гости, чтобы привезти Одиссею мурманской семги и какие-то цветочные листики, которые он ел, а потом… Ну, не буду рассказывать.

Людмила часто говорила, что и она завела бы кота, но не хочет, потому что этот кот ее переживет. И она переживает за его жизнь, потому что — ну кто за ним потом присмотрит? А очень хотелось, чтобы был котик.

И я очень рад, что они с Андреем Цукановым решились завести кота. Кажется мне, что этот пушистый вредина был одной из самых больших радостей в конце ее жизни.

Слава богу, ни Одиссей, ни кот Людмилы и Андрея не умеют писать в фейсбуке.