№11, 1984/В шутку и всерьез

Юокас– по-литовски смех

Продолжаем знакомить читателей журнала с образцами сатирико-юмористической литературы национальных республик. В нашем разделе печатаются произведения лауреата Государственной премии Литовской ССР Витауте Жилинскайте, поэтов Владаса Шимкуса, Витаутаса Каралюса и молодого юмориста Юозаса Эрлицкаса.

 

Витауте ЖИЛИНСКАЙТЕ

ПИШИТЕ СОВРЕМЕННЫЕ РОМАНЫ!

Главным героем современного романа (повести, рассказа, новеллы) должен быть писатель (на худой конец – художник, скульптор, архитектор, журналист, философ), который переживает мучительный творческий кризис и потому не может писать, рисовать, ваять, созидать и вообще что-либо делать. Это человек, преждевременно уставший (но не упавший духом), рано поседевший (но не облысевший), довольно непрактичный (но не растяпа), сильно разочарованный (но не скептик), в несколько старомодном плаще, под которым бьется слишком чуткое сердце (а не насос), и с интеллектуальной морщинкой поперек лба (другие черты могут и не совпадать с чертами автора произведения).

Главная причина творческого кризиса – мещанское перерождение жены, детей, тещи, стареющей любовницы, соседей, коллег или недостаточное уважение с их стороны к тому, кто призван писать, рисовать, ваять, созидать и переживать мучительный творческий кризис.

Герой вырывается из этого душного и опасного болота в приют ничем не нарушаемого покоя (в приморскую виллу, охотничий домик, деревенскую избу, винный погребок, свою мастерскую) и прячется тут ото всех, кто мешал ему писать, рисовать, ваять, созидать, вообще что-либо делать и переживать мучительный творческий кризис.

Тут к нему врывается коллега, которому еще больше не пишется, не рисуется, не ваяется и который пребывает в состоянии такого глубокого и затяжного творческого кризиса, что пропился до нитки, но сохранил благородную душу и безупречный эстетический вкус. Он заклинает нашего героя беречь свой огромный уникальный талант и просит взаймы несколько рублей, по получении которых исчезает, – исчезает, подобно легкому дымку от можжевельника.

Вслед за ним, словно клубы дыма от тлеющего кизяка, вламывается в приют спокойствия другой коллега, который отнюдь не призван ни писать, ни рисовать, ни ваять, ни созидать, однако преспокойно пишет, рисует, ваяет, созидает, чувствуя себя в мире искусства лучше, чем рыба в воде. Жена у него добрая, любовница очаровательная, аппетит превосходный, бумажник туго набитый, куртка из натуральной кожи, автомобиль последней модели, а слово «кризис» он ассоциирует лишь с лихорадкой на биржах капиталистического мира.

Появление этого везунчика, подхалима и подлипалы до такой степени обостряет творческий кризис нашего героя, что кризис превращается в душевную судорогу, по случаю чего у автора романа выпадает из рук стило, а сам он, напротив, впадает в состояние крайней меланхолии и оставляет героя на произвол судьбы.

Вместо преуспевающего коллеги может ворваться неколлега-критик – тупой как пень, держащий нос по ветру и постоянно для этого разнюхивающий, откуда ветер дует. Он строчит статью за статьей, которых наш герой из принципа никогда не читает, хотя в случае надобности может подробнейшим образом пересказать. Критик пытается изложить свои аргументы, однако наш герой не слушает их, хотя может повторить слово в слово. Пусть этот критик бесконечно влиятелен и даже всемогущ, наш мученик нисколечко не лебезит перед ним, наоборот, едва не выставляет его за дверь, понимая, чем это грозит его будущему оригинальному и смелому произведению. Никогда, никогда, никогда ни в один его роман (повесть, рассказ, новеллу) не ступала и не ступит нога талантливого и честного критика. Это не только нарушило бы ткань произведения, но было бы вдобавок и невиданным надругательством над художественной правдой!

И вот, пока наш герой пребывает в состоянии полного отчаяния, к нему вдруг приходит большое-пребольшое и очень-преочень настоящее чувство: появляется она. (С этого момента стиль произведения начинает сбиваться, словно его пощипывает другая рука, но в этом ничего предосудительного нет.) Ее волосы непременно блестят, непременно естественного цвета и на ветру непременно развеваются, а щеки бледны. Побелели они, конечно же, от долгого ожидания того, кому не пишется и не ваяется. Чем она моложе, стройнее и сладострастнее, тем одухотвореннее и загадочнее, тем успешнее распутывает она парапсихологические состояния нашего героя и тем яснее видит, что сама милосердная судьба послала ее, дабы вытащить его из тисков кризиса. Эту простую как дважды два истину она так тонко и тактично втолковывает нашему герою, что у того создается полное впечатление, будто он сам до нее дошел, и герой уже совсем было собирается воскликнуть: «эврика!». Затем, конечно, следуют их на первый взгляд ремарковско-хемингуэйно – гессовские блуждания, но только на первый взгляд! Ибо если к такому произведению допустить честного и талантливого критика, он без колебаний объявит его абсолютно новым словом нашей национальной прозы в контекста мировой литературы.

Особенно свежо вплетается в ткань произведения такой эпизод: «…Потом, уже после всего, когда они, истомленные, откинулись на подушку и молча лежали, вслушиваясь в свое шумное дыхание, он оперся на локоть и долго не отрывал глаз от ее милого, матового лица, обрамленного волнами растрепанных шелковистых волос, лица, словно сошедшего с гравюры старого мастера. Осторожно коснулся он ее сухих, потрескавшихся губ, провел кончиками пальцев по едва заметной морщинке в их уголке.

– О чем ты думала? – едва слышно спросил он.

Она долго не отвечала. Потом, словно очнувшись от гнетущих мыслей, повернула к нему прекрасное, просветленное лицо и просто произнесла:

– О тебе. Помолчав, добавила:

– И о том, как ты страдаешь… и…

Она замолчала, тряхнула головой, словно отгоняя назойливую, удручающую мысль.

– И еще о чем? – Он придвинулся так близко, что видел, как пульсирует голубая жилка у нее на виске.

– И о том, что я могла не встретить тебя.

Уткнувшись в его мужественное (мускулистое, стальное, крепко сбитое) плечо, она беззвучно заплакала, а он чувствовал, как в него вливается что-то живительное, чистое, первозданное – словно родник, из которого он пил в детстве».

По логике внутренней правды в таком произведении вместо этой женщины могла бы действовать другая – женщина-вамп. Она; преследует нашу творческую личность упорнее и хитроумнее, чем целый полк детективов, не дает ему спокойно и шагу ступить, возжаждав одного: обладать им вместе со всем его старомодным плащом и мучительным кризисом. Она предлагает ему прекрасную квартиру с зеркальным баром и ломящимся от яств холодильником, отдает ключи от шикарной машины и чуть ли не на коленях умоляет, чтобы он позволил ей создать для него идеальные условия, где наш герой мог бы без помех писать, рисовать, ваять, созидать, мыслить и преодолевать кризис. И что же он? Он, разумеется, гордо и даже жестоко отвергает эту ненасытную эгоистку, этого Мефистофеля в юбке. И сюда прекрасно вписывается если и не самая убедительная, то по крайней мере самая драматичная сцена, вместившаяся в одну по-фолкнеровски (но тоже лишь на первый взгляд!) сильную фразу:

«Она ползала по полу, пытаясь обнять его ноги, и на мгновение он было засомневался, не остаться ли, но лишь на мгновение; он решительно оторвал от своих брюк ее утыканные дорогими кольцами пальцы и шагнул к фанерованным дубом дверям; так чего же ты хочешь, чего ищешь, кто ты, рыдая, выкрикивала она распухшими от слез губами; он задержался у порога, ладонь ощущала холод медной дверной ручки, подбежала собака, посмотрела умоляющими, преданными глазами, собаку было жаль; не глядя, он чувствовал ее жесткую теплую шерсть; КТО Я ТАКОЙ, я как эта дверь, как дуб, как фанера, но не как собака, и потому я ухожу, хотя собаке меня будет не хватать, а дверная ручка обойдется, ибо медь холодна и бесчувственна, медные сердца, УХОЖУ, но собачьи глаза тоже медного цвета, я уже УШЕЛ, она еще о чем-то спрашивает, она не видит, что тут меня уже НЕТ, а вернулся, сед перед камином и курит трубку кто-то другой, которого она о чем-то спрашивает, и я вынужден отвечать, словно я еще ЕСТЬ, и, кто-то другой велит за меня принести из бара «Камю», в то время как настоящий я уже свернул за угол переулка, бегу, удаляюсь и уже никогда сюда не вернусь, хотя французский коньяк, как ни крути, есть французский коньяк».

И все-таки ни один эпизод произведения не может сравниться со сценой в ресторане (баре, кафе, в пивной, наконец), написанной с таким, вдохновением; и знанием дела, что просто диву даешься, почему до сих пор трест ресторанов и кафе не объявил литературного конкурса на свою тему!.. Впрочем, ресторан или кафе нужны нашему герою не столько для того, чтобы поесть или выпить, сколько для того, чтобы всмотреться в самодовольные мещанские рыла здешних завсегдатаев и понять, что он уже никогда не сможет ни писать, ни рисовать, ни ваять, ни созидать, ни мыслить «вообще что-либо делать. Поняв это, он ощущает, что его кризис дошел до последней черты, и надирается так, что одному особенно мерзкому типу дает пощечину.

К утру приходит просветление – неожиданное и внезапное, словно взрыв шаровой молнии. Наш герой чувствует, что снова может писать, рисовать, ваять, созидать и что мучительный кризис (а вместе с ним роман, повесть, рассказ, новелла) подошел к концу. Разумеется, до следующего, еще более мучительного кризиса и еще более зрелого романа.

Очень хорошо, если последние слова произведения будут странными, загадочными, зашифрованными, как филиппинская медицина.

Цитировать

Жилинскайте, В. Юокас– по-литовски смех / В. Жилинскайте, В. Шимкус, В. Каралюс, Ю. Эрлицкас // Вопросы литературы. - 1984 - №11. - C. 261-270
Копировать