№5, 1995/Судьбы писательские

Я – помощник жизни… (Из мемуарного дневника)

Юлий Крелин – врач-хирург и прозаик, продолжатель славной традиции, представленной именами Рабле и Шиллера, Моэма и Чехова, Вересаева и Булгакова, когда медицина и словесность так или иначе соединялись в едином творческом мире. Автор многих повестей и рассказов, Ю. Крелин начиная с 1992 года пишет необычное для себя вольное мемуарно-дневниковое повествование: идет сегодняшняя – скажем, путевая – запись, но память отрывается от нынешнего момента и движется вспять, вкось, в историю России, или в родословную автора, или в собственное недавнее прошлое.

Мы отобрали из этой, еще не завершенной, рукописи ряд фрагментов: сцены литературной жизни в лицах – с ее драмами и анекдотами, психологические характеристики и размышления автора – всегда нестандартные (Н. Эйдельман называл самобытные суждения своего друга «кренделизмами»), неангажированные, независимые, ироничные, по авторскому определению – воспоминания-конфликты.

«Такая вот странная проза», – говорит сам Крелин.

ГДЕ ЖИВЕМ!

Незадолго до своей смерти Казакевич мне рассказывал ситуацию с его романом «Весна на Одере».

Сначала пресса была достаточно благожелательна. Но вдруг поток рецензий приостановился, а в ЦДЛ появилось объявление о собрании писателей с критическим разбором романами докладчиком был заявлен Фадеев. Это был знак известный, понятный и сулил разгром с последующим… А вот что могло последовать? Как говорится, «возможны варианты». Хорошие не просчитывались, а плохие – любые, вплоть до ареста. Не экстраординарный случай в те времена.

«Я, как всегда в таких случаях, заболел. Так спокойней, – рассказывал Эммануил Генрихович. – И впрямь температура поднялась. Лежу, размышляю, готовлюсь. Надвигается день разбора – задача дотянуть температуру до дня, так сказать, X. Да, собственно, какой там X. Все ясно».

Однако еще раз посмеемся над литературой абсурда и будем строго придерживаться реалий нашей жизни.

Под вечер накануне разбора звонит Кожевников – в то время и еще долго потом бывший главным редактором «Знамени», где роман был напечатан.

«Эмик, нам надо с тобой срочно ехать». – «Куда? Вадик, я болен. У меня температура». – «Ничего, Эмик, оденься потеплее, шарфиком закутайся и ровно через час будь в подъезде». – «Да я же не могу, Вадик, – у меня температура 39°. Да и куда мы должны ехать?» – «Не знаю куда. Высоко. Машина за нами придет. Одевайся и лишнего не думай».

Где живем! Эмик оделся, укутал шарфом горло и спустился в подъезд.

Машина проехалась по улицам, переулкам, и где-то у неких ворот остановились. Открылись ворота – какой-то офицер у въезда козырнул. Подошли к подъезду в виде крыльца. В дверях их встретил генерал и помог раздеться. Другой генерал повел по коридору… Или по анфиладе – таких подробностей я не знаю. Ввели в большой кабинет, где за большим письменным столом сидел генерал, который оказался командующим военно-воздушными силами Московского военного округа (а может, должность я его и напутал) – Василием Иосифовичем Сталиным (а вот уж имя это не перепутаешь в стране абсурда).

«Эммануил Генрихович! Книгу вашу прочел. Замечательная. Понравилась мне очень, но хочется поспорить, не со всем я согласен, что вы там написали».

Это несогласие также чревато чем угодно. «Понравилось, но не согласен!»

«Не согласен». Голова кружится. Горло болит. Температура, наверное, ползет вверх.

Сталин-младший щелкает пальцами, набегают адъютанты, вестовые, ординарцы, офицеры… Ну, не знаю, кто набегает, но бегут. Хозяин просит принести карты. Видимо, знают, какие карты он имеет в виду. И принесли большие карты тех мест, где проходили бои, описанные в романе. Карты расстелили по полу.

Здоровый и, кажется, трезвый, хозяин ложится на карту и приглашает туда писателя-автора и писателя-редактора. Лежат! Разговаривают. А может, и не совсем так было, но главное я запомнил.

Сам, во всяком случае, лег на пол, на карту.

«Вот смотрите, Эммануил Генрихович. Вы пишете…» Короче говоря, у писателя написано, что армия под каким-то там номером шла по такому-то направлению, в то время как эта армия шла «вовсе отсюда, а не так». А армия с иным номером «как раз шла вот в этом направлении». Перст генерала гулял по полу, по карте, по землям немецким близ Одера.

Писатель вежливо соглашался, а для большей вежливости и приличия порой слегка возражал.

«Ну, вот и все, Эммануил Генрихович. Просто очень хотелось спасибо вам сказать и немножечко поспорить. Все мы с вами выяснили». Генерал, сын генералиссимуса, чувствительно пожал руку писателю и редактору. Подошли офицеры, генералы, вестовые, ординарцы, адъютанты проводить гостей. Вадик расчувствовался, а у Эмика температура продолжала нарастать.

Уже вся команда была в дверях, когда хозяин их вновь окликнул: «Да, Эммануил Генрихович! Чуть не забыл! Папа просил передать вам свое спасибо. Ему тоже понравилось».

«Чуть не забыл!»

И все пошли. И все молчали. Шарф Эммануил Генрихович не надевал, и уже в машине температура начала падать. Когда он приехал домой, ему позвонили и сообщили, что объявление о грядущем разборе романа уже со стены ЦДЛ исчезло.

Еще через день газеты вновь заполонили фанфарные рецензии. Сызнова вся критика с умилением находила много гениального, правдивого, нужного, правильного…

Началось выдвижение на Сталинскую премию. Разумеется, роман претендовал на премию первой степени. Впрочем, не роман претендовал, а вся «мировая», сиречь советская, безусловно прогрессивная, критика прочила таковую Казакевичу за этот роман.

Итак, болезнь прошла, роман выдвинут, поднят, возвышен. Идет обсуждение выдвиженцев на премию в комитете по их присуждению. Корифеи, кому высочайше даровано право о том судить, вкруг стола сидят, и каждый выступает, выносит свое нелицеприятное суждение. Ну, разумеется, все видят столь высокие качества, что меньше первой степени Сталинской премии и думать никто не помышляет. И вот всякий высказался, все дружно проголосовали и присудили ту самую Сталинскую премию.

Ареопаг с чувством проделанной великой работы сидел, уткнувшись взором в стол перед собой, потому что за их спинами прохаживался хозяин, а он не любил, когда оборачивались и подсматривали за его реакцией. Хотя вряд ли можно было разглядеть его истинную реакцию.

Итак, принято – и не спрашивал больше о суждениях великовельможного панства председательствующий Александр Александрович Фадеев.

Однако из-за спин сиятельных баронов раздался высочайший голос: «Разрешите мне пару слов сказать, Александр Александрович?»

Ну, конечно же, разрешил. И Иосиф Виссарионович мягко посетовал, что Александр Александрович плохо воспитывает своих писателей. (Прилично в этом месте на полях поставить знак «нота бене».) Слегка пожурив Фадеева, а затем потрепав по холке высказывавшихся мудрецов, Сталин извиняюще заметил, что не может согласиться с уважаемым Эммануилом Генриховичем в его отношении к исторической правде. Сидевшие за столом еще более внимательно стали исследовать фактуру и структуру сукна на нем, и никто не обернулся с удивлением на запоздавшего оппонента. Хозяин сказал, что и он, и все прекрасно понимают, кого имеет в виду писатель, описывая ошибавшегося, неправильно мыслившего и плохо действующего генерала1. Но советский писатель должен строго придерживаться правды жизни. И хотя маршал Жуков в послевоенный период совершил ошибки и за это понес заслуженное наказание и понижение в должности, но советское общество не должно пренебрегать его высокими заслугами в войне. Нельзя приписывать ему то, чего на самом деле не было. И ложь о прошлом в угоду сегодняшнему дню не украшает ни литературу, ни творца. Ну и так далее. Придавивший Жукова стал защищать его, придавливая всех сидевших за столом, согнувшихся под камнем справедливого обвинения со стороны лучшего друга всех справедливейших. Говорят, что лицо Фадеева сравнялось по цвету со знаменитой его седой шевелюрой. Все чувствовали себя в глубокой заднице и не знали, как оттуда им придется выбираться. Да и понадобится ли теперь?

«Так что, я думаю, Эммануил Генрихович Казакевич вовсе не достоин такой высокой премии. Казакевичу, я думаю… Ему должно бы… Ограничимся третьей степени премией…»

Спас Любимый, Отец родной! Выручил! Уже не в заднице. Можно высунуться и почирикать. Обгадить свое личное для нужд общественного, которое всегда должно быть выше…

Да, этот высший догмат, определяющий менталитет советского общества (якобы!), не дискутировался и не объяснялся. Да, общественное выше личного. И не дебатировался вопрос о том, что, чтобы заняться общественно полезным, необходимо сначала сделаться личностью. Приоритет личного только и может возвысить общее. Стоило Казакевичу для общего дела обгадить, хоть и под псевдонимом, Жукова, как личного в нем уже не существовало.

Сталин умело руководил литературой. И все его последыши делали это пусть и менее умело, но также эффективно после прошедшего многолетнего самума страха.

КРОВАВОЕ ДЕЛО

Если в начале этих записей мне вспоминались мои родственники, их жизнь и жизнь страны вокруг них, их жизнь внутри страны, тянуло на всякие размышлизмы, кренделизмы, как говорил Тоник Эйдельман, то теперь меня почему-то все больше тащит в воспоминания-конфликты. Именно конфликты, потому что встречи мои с литературными друзьями и знакомыми на почве медицины по положению должны, быть конфликтны. Медицина – конфликт между рутинной жизнью и каким-то поворотом в здоровом теле. Впрочем, тут и душа взрывается, и тело бьется в борьбе.

Так то медицина! А сейчас мне вспомнилось иное. Может, и не конфликт, но нечто беспокойное в моих литературных делах.

Стало мне казаться (а может, и не только казаться), что коллеги по литературе, высоколобые интеллигенты с затаенной иронией относятся к моим писаниям. Ну, печатают, ну, читают – так ведь, может, иронически. Ведь не скажут. Пусть доктор тешится, мол, эдак вроде бы барин развлекается. Как когда-то выходил иной барин на крыльцо и лечил своих «людей».

Я написал повесть «Очередь» и решил ее дать на пробу суровому товарищу своему, вернее, пожалуй, суровому критику, – а для товарища у меня нет эпитета, нет определения, – Эмилю Кардину.

Эмиль прочел, позвонил мне: «Приезжай».

Мы с Эмилем уселись за стол. Ира, жена, поставила по чашечке кофе нам, а сама нервно ходила по комнате. Ясно – разговор будет такой, что ей заранее неприятно: товарищу надо говорить вещи, от которых ему будет плохо.

И действительно. Эмиль начал с того, что литература дело кровавое и должен я быть готов к нелицеприятному разбору. Повесть мне не только не удалась, а просто не состоялась. Она никак не написана. А что написано, то безграмотно. Идея, сюжет вещи фальшивы и лицемерны: у меня стоят люди в очереди за машиной, когда голодное население страны вынуждено стоять в очередях за хлебом.

А я параллельно думаю, что ведь это мне и казалось интересным. В очереди стоит и гужуется в грязи и на холоде пять суток в каком-то смысле публика элитарная – имеющая деньги машину купить, но не имеющая сил ее достать. Сама купля невероятна. Я вспомнил, как Пушкин, написав первые главы «Онегина» (да простит мне Бог сравнение с Гением), получил письма в Михайловском от своих друзей. Революционные души Рылеева и Марлинского были недовольны: мол, ты, Александр, находишься на Псковской земле, где все дышит волей и свободой, писать бы тебе там про Вадима, а у тебя черт знает о чем речь идет. А просто интеллигенты Вяземский и Жуковский увидели в романе «энциклопедию русской жизни». Но это я вспоминал себе в утешение. Не мог же я глотать все, что сыпалось на меня, и не сопротивляться, хотя бы внутренне. Я молчал и мужественно выслушивал все.

Эмиль продолжал: оказывается, я пишу как кремлевский утешитель, потому меня и печатают. «Присматривающие» (дивный термин Искандера) потому и не ставят мне препятствий. Да, я пишу о том, что плохо, но есть настоящие советские люди, которые берут любые крепости, нет для них преград непреодолеваемых… «Потому ты им и нравишься, наверное». Я, мол, получаюсь – их пособник.

А я вспоминаю при этом, как жаловался Володе Максимову на собственный страх, что вот пишу положительного героя, хирурга Мишкина, и боюсь, что, может, получится сладко. Отрицательных-то писать легче и «выгоднее». А Володя тогда: «Глупости ты говоришь. Когда вокруг дерьмо, оттенить этот фон розой только полезно и тоже выгодно. Да, по-моему, и легко. Мы вообще еще держимся только благодаря людям. Давно бы развалился режим, если б не отдельные энтузиасты. Этим лишь подчеркиваешь гибельность и нежизнеспособность режима». Так я сижу и думаю себе в утешение.

Суровые мои друзья продолжали меня убивать, перебивая друг друга. И вообще, зачем я занялся литературой! Хорошему хирургу это совсем не надо. (Хотя с чего они взяли, что хирург я хороший?) Лечи, мол, людей, а литературой не балуйся. Ведь говорят же люди, что я хороший парень, а писатель никудышный, не писатель, – и нечего, терять таким образом свое лицо.

А я параллельно думаю: так сурово говорить со мной есть смысл только в том случае, если я действительно Писатель. В противном случае я просто зарабатываю деньги печатанием, поскольку на свою врачебную зарплату не прожить, – ведь я живу только на ставку, без дополнительных приработков в виде дежурств, совместительств или лечения за деньги частным образом. Если я писатель – строгая критика и разбор нормальны и необходимы. Если в этом я никто- нужен лишь вежливый разговор, и все. Или это просто до конца неосознанно заполонившая их души идея – «общественное выше личного». (Для меня-то как раз наоборот.) Да. Литература – дело кровавое. Но если Литература. А если нет, если не Литература? Зачем же кровь проливать?

Разговор закончился, мы попили еще кофейку, поболтали о разных сплетнях в мире литературы и всего, что рядом с ней. Я взял рукопись и потащился в дом.

Дома я стал читать их замечания на полях. Все, что они говорили, поначалу звучало убедительно, и я лишь печалился, а внутренние возражения звучали в душе не более чем самоутешение. Да, это не были возражения. Верить-то надо реакции отрицательной: положительные вполне могли быть данью вежливости по отношению к хорошему парню и славному доктору. Искренность – вещь не больно приятная, а вежливость и тактичность весьма нередко фальшивы и просто удобны.

Но лишь, только я начал читать, как сердце стало успокаиваться. Над первой строкой, на первой странице было написано, что после такого первого абзаца надо писать либо газетный фельетон, либо «Преступление и наказание». То есть в самом начале чтения я уже увидел отрицание, некоторым образом – отсутствие «презумпции невиновности»; Заранешнее отношение. По поводу этой повести мне стало легче, но ведь это результат, наверное, бывших, прочтенных ранее, моих книжечек. Все исписанные поля были для меня малоприятны. Но ощущалась и нарочитость. Многие замечания я и вовсе не понимая. Например, если у меня было написано «он отродясь таких не знал», замечание звучало в виде вопроса приблизительно так: «Имеется в виду, что он их не знал от роддома?» На такое я не реагировал. Это замечание было Иры. Эмиль писал с одной стороны, а Ира – с другой.

После подобных замечании я уже не знал, как мне относиться к их рецензиям. Наверное, искренние, но надуманы заранее, до прочтения. Но ведь это добрые друзья, к которым я хорошо относился и отношусь, и нет у меня оснований сомневаться, что их отношение ко мне тоже искреннее. Или это желание поддержать свой имидж суровых критиков? Или просто черный глаз?

Отношения наши сохранились, но странное недоумение навсегда затуманило мое с ними общение.

Разные отзывы других читателей, как профессионалов, так и обывателей, уже большого значения для меня не имели. Боялся вежливости, деликатности, жалости.

Вышла моя книга, в которой была и эта повесть. Всего три. Две из них перевели в Чехословакии и ГДР. «Очередь» не перевели. А в Венгрии перевели только ее, а те две не стали переводить. Из Венгрии пришли очень положительные отзывы, сообщили о желании то ли фильм из этого делать, то ли еще что-то. Уже не помню. А в ГДР и Чехословакии ее будто бы не разрешили. Но это было важно для меня лишь как косвенная оценка реакции Эмиля и Иры. Так важно и хочется сохранить теплоту человеческих отношений, сохранить незамутненную дружественность…

Стасик Рассадин, весьма комплиментарно отозвавшись об «Очереди», несколько скрасил мою печаль в те дни, но мысль, что он, возможно, меня жалеет, отравляла и чернила его светлые слова.

Даже не только литература, но и вокруг нее – достаточно кроваво. Или это мое внутреннее цезарианство и тщеславие?

ЭПИЛОГ СУДЬБЫ

Я в Израиле… Память включилась в неожиданном направлении потому, что вчера кто-то рассказал, как в Музее диаспоры ему дали справку о происхождении фамилии. Уж и запамятовал какой. А в ответ всплыло в голове, как Лева Гинзбург в своей последней книге проделывал изыскания по происхождению собственной фамилии, В случае с этим именем дело простое, но прихотливы пути воспоминаний, и я почему-то задумался, отталкиваясь от музея, от поиска корней фамилии, от Левиной книги, – о самом Леве. И не такой уж он мне близкий человек, и не так уж много я с ним встречался, но извивы памяти воле неподвластны.

Леву я много раз видел в ЦДЛ, но издали и не будучи с ним лично знаком. Так, кивали друг другу. Я знал, что он великолепный переводчик с немецкого. Много читал его поэтических переводов и книгу о гитлеровском режиме, где явно гляделся и наш режим благословенный. Знал ли он, кто я, мне было неведомо.

Лева не радовал глаз эстетов. Маленький, квадратненький, с вечно блуждающей, чуть насмешливой улыбкой. Был он секретарь Московского отделения Союза писателей как глава секции переводчиков. К секретарям, так сказать, прогрессивная общественность относилась заведомо плохо. Может быть, и заслуженно в принципе, но человек – отдельная вселенная, а когда обобщают – неправильности обязательны. Обобщение – это все буржуи, все коммунисты, все евреи, все кавказцы. А ведь в каждом намешано всего – есть туманности, черные дыры и яркие звезды, да и они в свою очередь могут быть лишь вспышкой перед гибелью; есть сверхновые, а есть постоянно, ярко и ровно мерцающие. Есть и солнца, дающие тепло, свет, жизнь. Но только вблизи, для близких, для своей системы. А дальним лишь мерцают.

Однажды мне позвонил Толя Бурштейн, врач из писательской поликлиники, и попросил посмотреть Левину жену по поводу тромбофлебита. Я вроде бы считался специалистом по этой части. Ну, ее болезнь – это целая отдельная медицинская новелла. Не буду отвлекаться, но именно тогда я познакомился с Левой более близко.

Несмотря на не больно привлекательную внешность, он оказался умным, приятно ироничным человеком, и беседы с ним всегда были интересны. Я многое узнавал в необычном ракурсе, и далеко не всегда стандартны были повороты его знаний и его отношения как к людям, так и к событиям.

Но пока все это было поверхностным. И наши беседы, и его рассказы, и мое внимание к нему.

А вот когда он позвонил мне в связи с тяжким и болезненным приступом холецистита и я в результате его оперировал, то после этого наши контакты стали более близкими. Тут мы как бы породнились, благодаря пролитой мною его крови и выброшенному из него желчному пузырю с камнями. Все было хорошо. С операцией хорошо.

Лева рассказывал, как вынужден крутиться в лабиринте писательских властей. Он рассказывал, как ему приходилось удирать из дома, избегать телефонных звонков, прятаться, когда собирали в писательском мире подписи под письмом протеста о «литературном власовце» Солженицыне. Он крутился, извивался, заболевал, обещал… ну и не подписал. Но сказать прямо, отказаться просто не мог. «Я же трус, – говорил он. – И печатать не будут. А я ж не великий поэт. Я сам стихи писать не могу. А перевожу хорошо. Это я знаю. Не поэт – лишь переводчик. А переводы люблю. У меня план еще на много немецких поэтов. Я еще должен сделать немало. Вот и кручусь».

Кто-то, кажется Кардин, про него сказал: «Он трус и смело только на машине ездит. За рулем только они смел». По мне, и это неплохо. Но, пожалуй, мало. Да разве можно требовать от людей подвигов? Каждому свое. Вон ведь и Галилей отрекся. Никто не может оценить и взвесить работу страха в душе другого. Действительно же, «не суди да не судим будешь».

Лева рассказывал о своих отношениях с Марковым. Царь советских писателей эпохи позднего коммунизма, коммунизма-подранка. Я не знаю, насколько он действительно царствовал, а насколько был марионеткой в чьих-то руках, кроме «самого цека». Марков брал Леву с собой в поездки. Вел с ним беседы в поезде, в гостинице. Лева вспоминал, как, стоя в поезде у окна, Марков радостно и победно восклицал, глядя на комбайны, столь обязательные на наших домашних экранах в новостях мира и страны, на поля с колосящимся хлебом, на башни элеваторов, на горы шлака… Вот именно что шлака. Лева не говорил вслух о не попадающем в башни элеваторов гниющем зерне и поддакивал боссу. А потом ночью записывал свое отношение и свои комментарий в свои, так сказать, тайные записные книжки. Записывал на уровне своего ума и иронии (не плохой уровень, надо сказать). Он смеялся в своих тайных книжечках ночью и любострастно соглашался днем. Надо же печататься, надо семью посылать в те места и в то время, где и когда «лучшие» люди Союза писателей отдыхают. Так много надо! И он ездил с Начальниками, прячась от них в ночи над своими книжечками записей. И мало кому это показывал. Пролив его кровь, удостоился и я. Столько, сколько слышал я от него крамольного, я получая и в беседах с самыми нашими яркими и отчаянными диссидентами, почти революционерами. Впрочем, поразительно, что все (все, думаю, начиная от генсека) говорили и несли крамолу на своих кухнях и в беседках! Почему все эти верные слова столько десятилетий не воплощались в жизнь?! Непостижимо! Непостижимо? Такова наша «смешная» страна с ее «смешным» двоемыслием. Пожалуй, не страна – режим. А впрочем? История страны же вела к нынешнему веку и его устройству внутри одной шестой.

Все говорили. Помню, как Эрик Неизвестный поведал нам с Карякиным, как приходили к нему уговаривать делать памятник Хрущеву два Сергея – сын самого Хрущева и сын Микояна. «Столько антисоветчины, – конечно, кривил душой Эрик, – я еще ни от кого не слышал». Кривил, кривил – слышал и больше. Я сам вместе с ним слушал. Правда, я не знаю, что говорили оба Сергея. Но не думаю, чтоб они могли наговорить на большее число лет, чем, например, тот же самый Эрик. Впрочем, у них, конечно, были какие-то конкретные семейные знания, которые до лагеря бы и не довели, но к внезапной смерти вполне реально привести были в силах.

…Прошло два-три года, и умерла Буба, Левина жена.

А еще через некоторое время Лева влюбился. В Германии, в переводчицу, в русскую по крови, но родившуюся там от пары «перемещенных лиц». И они решили пожениться.

Я, помню, был у Левы, когда он ждал звонка от Наташи из Нюрнберга, у которой билет на сегодняшний самолет уже был в кармане, а она все никак не могла решиться вылететь к нему. Звонить в «капстрану» из нашей «соц» было весьма сложно. Но Лева пробивался. Он сходил с ума. Наконец свершилось. Наташа вылетела, а он унесся в аэропорт встречать.

В Москве они подали заявление в загс.

Однажды Наташа в разговоре со мной выложила все свои сомнения. Главное- где жить? Лева говорил: «Как только у меня жена окажется немецкой гражданкой, так из секретарей я вылечу со свистом, словно ракета… или комета. Но уезжать я отсюда не хочу». А Наташа говорила: «Я здесь жить не могу. У меня контракты на переводы. Я должна их сдать точно в срок. А здесь ведь я должна полтора часа простоять в очередях, полтора часа на кухне. Я так не успею к сроку».

А я думал про себя, что полтора часа на очередь – это, пожалуй, она занизила. А на кухне – какая разница, где стоять – в Москве или Нюрнберге? И был не прав. Когда я стал выезжать за границу, я – понял, что, спустившись вниз на минутку, можно купить такие заготовки и погрузить в такие кухонные аппараты, что вполне достаточный обед может быть создан не больше, чем за пятнадцать минут.

Так и не решив, где они будут жить, они готовились к свадьбе. И заявление подали, и уже ящик водки стоял дома в ожидании брачного торжества. А может и платье Наташа заготовила? Но это, вероятно, было не обязательно.

А в один из вечеров Лева сказал страшные слова: «Юлик, я сделал, написал все, что хотел. Я сейчас закончил свою главную книгу. Я не знаю, что я буду делать дальше. Только печатать?»

А за неделю до свадьбы, под утро, часов в пять, звонок у меня дома.

– Юлик, беда! С вечера начались боли, и Наташа говорит, что я пожелтел.

Боли, пожелтел – значит, камень скорей всего. Конечно, и я мог оставить в протоке при операции, не обнаружив его. За прошедшие годы и новый мог образоваться. Хоть и редко, но эта печаль иногда постигает хирурга. Печаль для хирурга, беда и горе для пациента. А может, может… У медицины столько не всегда предсказуемых возможностей и ситуаций! Но боль и желтуха – стало быть, острый приступ, нечто внезапное, а не медленно развивающийся процесс.

В восемь утра я уже был у себя, когда широко распахнулась дверь и вошел Лева, будто пришел в гостиную на посиделки, где его давно и с радостью ожидают. И ожидали, хоть и без особой радости. Я и врач Боря Дудкин уже были на стреме.

– Пока я еще сам за рулем. Спасайте, ребята, Гинзбурга. Плохи дела. А?

Да. Я поглядел на него – печать смерти темнела на нем. В чем это проявлялось, рационально не объясню, но вмиг осевшее, словно мартовский снег, лицо, фатальная желтизна… Да, у многих так бывает при желтухе, но я еще вспомнил: «Юлик, я сделал все, что хотел… Мне уже нечего делать…»

В кабинет вошел нежилец.

Мы его положили в палату, наладили капельницу. Он катастрофически быстро желтел. В течение нескольких часов угрожающе снижалось давление. В палате он попросил Наташу включить магнитофон и продиктовал последние строки книги. Как бы послесловие… или предисловие к тому, что надо бы еще дописать, прояснить, уточнить. Он диктует, что страшится болезни, страшится операции, не уверен, что выйдет из больницы. «Словно скелет обхватил мою голову…» – и такие слова есть в этом продиктованном эпилоге книги… жизни… судьбы…

И не вышел из больницы – вынесли.

Стремительное ухудшение говорило, что съедается печень, летит она в небытие, волоча за собой всего Леву, всю его жизнь.

Оперировать надо срочно. Но уже и я боялся браться за нож. Я позвонил и попросил приехать известного московского хирурга-практика, не академического профессора, Гершмана Бориса Михайловича, и одного из лучших московских реаниматоров, и практика и теоретика, Володю, Владимира Львовича Кассиля, сына писателя, тоже известного, но совсем в других, более широких кругах. (Судьбой было устроено так, что в комнатке, где располагались секретари детской и переводческой секций Московского отделения писательского Союза, вскоре повис рядом с портретом бывшего руководителя, детской секции Кассиля и портрет уже покойного Гинзбурга.)

И Гершман, и Кассиль сказали: «Оперируй быстрей. Шансов мало, однако хоть такусенький есть, но и тот скоро улетит». И я так считал. Кассиль остался и сам давал наркоз, сам проводил все реанимационные пособия.

На операции мы обнаружили маленький рачок на выходе из протоков, который и дал застой желчи, и, по-видимому, способствовал образованию нового камня. Они на пару – рак да камень – и породили ту быстротечную желтуху, что съела печень.

Он умер не от рака – рак не успел съесть его самого, но у него уже достало сил создать камень… Ну и так далее… Лева умер через три дня, так и не приходя в сознание.

О КОЛЕ ГЛАЗКОВЕ

Родные по-всякому относятся к диагнозам. Я же помню, как жена Коли Глазкова заклинала меня написать о Коле в сборнике воспоминаний, потому что, говорила она, иные думают, будто Коля погиб от рака, а это же не так. Мне казалось, что лучше б они думали о раке. Но… чужая душа тоже неисповедима и на многое имеет права.

Но уж раз я вспомнил о Коле…

Видел-то я его в прошлом много раз. То у кого-нибудь дома, то в ЦДЛ, но близко познакомился тоже на исходе в тот мир. Такая уж профессия. И такое окаянство, что всегда больше вспоминается конец жизни, смерть, а вот лечение удачное, НОРМАЛЬНОЕ вспоминается реже. Выздороветь – это обычно. А умирают один раз и навсегда. Вот и получается, что себя я вспоминаю как могильщика. Всегда могильщик. По-моему, так когда-то где-то я и писал. А ведь жизнь свою я посвятил здоровью, а не смерти. Я – помощник жизни, а нас порой называют помощниками смерти. Потому что и люди, обыватели от медицины, тоже, очевидно, считают удачное лечение нормой, и тогда что об этом говорить… А смерть и есть критерий суждений о враче. И глупо – ибо смерть стопроцентна для каждого. Смерть большая норма, чем выздоровление. Выздоровление не всегда, а смерть всегда, вечна и бесконечна, насколько вечна и бесконечна вселенная. Не будет вселенной – не будет и смерти.

Не будет вселенной? А что же будет? Ничто – это же тоже нечто. Как не могу себе представить вечность и бесконечность, так и не мнится ее отсутствие, НИЧТО.

Как-то, в который уж раз я поминаю это «как-то», позвонил мне все тот же Толя Бурштейн и попросил взглянуть на больного Колю Глазкова, что жил неподалеку от моей больницы.

Коля всю жизнь игрался, по-моему, во все что угодно, по типу: ешь щи – проси деревянную ложку. Сдается мне, что и пьяницу он играл без особой внутренней потребности в вине. В конце концов игра стала его жизнью. Он всюду себя рекламировал и декларировал пьяницей. И пил. И книгу написал – «Наука выпивать». Наверное, мог обходиться без выпивки, но каждодневный прием привел в конечном итоге к циррозу печени.

Я его застал в конечной стадии цирроза. У него был асцит: в животе было до десяти литров жидкости, которые не давали ему ни двигаться, ни дышать. Надо было из живота выпустить жидкость. Коля же вообще никому не давал ничего делать со своим телом. Даже проколоть палец для анализа было неодолимой проблемой. А тут проколоть стенку живота толстенным штырем! Этим инструментом, который от него, от его глаз не спрячешь. Ко мне он относился, я бы сказал, как бы мистически. Он соблюдал в жизни разные придуманные им ритуалы, и я вошел в его жизнь одним из атрибутов сконструированного им обряда лечения.

Что касается манипуляций с его телом, то мне было позволено все, но при соблюдении общего ритуала.

Он практически был умирающим, но продолжал усаживаться за стол. Когда я подходил к двери их квартиры, уже на лестнице слышен был стрекот его машинки. Он в последнее время был увлечен акростихами, и по любому поводу, на все близкое ему сейчас – в том числе и на имена мои и всей моей семьи – он строчил акростихи и присылал их мне по почте.

Короче, ритуал моей помощи: дверь открывала Росина, Колина жена, и с удивлением восклицала (хотя меня ждали – я перед выездом звонил, после чего проходило не более пяти минут):

  1. Интересно сравнить этот фрагмент с версией К. Симонова в мемуарах «Глазами человека моего поколения».[]

Цитировать

Крелин, Ю. Я – помощник жизни… (Из мемуарного дневника) / Ю. Крелин // Вопросы литературы. - 1995 - №5. - C. 230-269
Копировать