№11, 1965/Теория литературы

Я и Мы (Заметки о лирике, ее герое и лирическом содержании)

Наши традиционные определения лирики чаще всего иллюстрируются гениальным пушкинским восьмистишием «Я вас любил…» А между тем ни один реальный комментарий к этому лирическому шедевру не обходится без сакраментального: «К кому обращено стихотворение, неизвестно». На каком же основании строятся наши категорические определения, если «лирическая поэзия есть… по преимуществу поэзия субъективная, внутренняя, выражение самого поэта» 1. Кто только не цитировал этой формулы лирики, противополагая ее, освященную авторитетным именем, всяким иным трактовкам, утверждающим более сложные в своих опосредованиях связи между лирическим «Я» и самим поэтом! Но ведь тот же Белинский, вопреки своим хрестоматийно известным определениям, склонялся и к другим толкованиям лирики. Вот одно из них. Оно бы выглядело чуть ли не опиской, если бы за ним не стояло животворное, уходящее в почву русской лирики, представление о ее сути, содержательных истоках.

Белинский считал «венцом» поэзии Кольцова «те стихотворения, в которых он изливает свое тихое и безотрадное горе любви». И тут же, только что выписав одно такое «прелестное» стихотворение, критик добавляет: «Теперь послушайте еще раз этого крестьянина, который выражает тоску любви своей…» (I, 177 – 178; курсив здесь и далее мой. – В. Б.).

Чья же тоска любви, чье безотрадное чувство вылилось в лирических песнях Кольцова – самого поэта или крестьянина? Видно, привычнее и проще, не замечая явных противоречий Белинского (пока что и мы назовем подмеченное простым противоречием), мыслить лирическое «Я» авторским «Я», авторской субъективностью, но, конечно же, творчески преображенной, конечно же, претворенной магической, волшебной призмой поэзии, и т. д. и т. п. Видно, спокойнее и удобнее не вспоминать, что Вал. Майков, доподлинно зная о смерти Кольцова, раздавленного дикой и невежественной средой, писал: «…читая его произведения, вы беспрестанно видите пред собой человека… одаренного такими силами для борьбы со всем внешним, что необходимость этой борьбы нисколько не пробуждает в нас сострадания к бойцу: вы уверены, что победа остается на его стороне, и что силы его еще более разовьются от страшной гимнастики» 2. Следовательно, Вал. Майков увидел в поэзии Кольцова не только «выражение самого поэта», но и услышал крепкую, энергичную, не сломленную рабством душу русского крестьянина…

«Лирическое переживание… – факт творчества, непременно результат объективации, результат индивидуально-творческого пересоздания явлений жизни (в данном случае собственного переживания)» 3. Как же так? Ведь многолетние, сейчас мы, можем сказать – вековые, самоотверженные усилия пушкинистов назвать счастливую современницу Пушкина, вольно или невольно вырвавшую из самого сердца поэта сокровенное признание, так и не дали результатов. Пушкинисты «е знают ни имени любимой женщины, ни какого-либо эпизода биографии поэта, к которому бы можно было «привязать» стихотворение.

Но если бы мы приступили к теоретикам лирики с вопросом: как они увидели в стихотворении личное, «собственное» настроение поэта? – мы не получили бы вразумительного ответа!.. «Мы… не представляем себе, что это кто-то, а не Пушкин… так переживал, любил… Но все дело в том, что никакого «а не» быть не может» 4. Но почему? Почему «кто-то» не мог переживать и любить так, как передал это Пушкин? Мы, например, хорошо представляем себе этого, а еще точнее, этих «кто-то», которые стоят за многими лирическими произведениями… И кто знает, какими комментариями оснастили б пушкинисты это стихотворение, разверни они свое всевидящее око на современников поэта.

Ну, а что в самом стихотворении, если отвлечься от реальных комментариев, поддерживает традиционный взгляд на лирику и делает стихотворение «Я вас любил…» классическим примером ее традиционных определений? Очевидно, одно лишь лирическое «Я», или – раз мы не можем сказать о «ем что-либо конкретное – грамматическая форма первого лица: «Я вас любил: любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем…»

В лирическом образе, всем нам известно, «Я» – та его особенно ярко просвечиваемая грань, которая, будучи видимой реальностью, самым «ощутимым» и «действенным» элементом лирической структуры5, выступает в определениях лирики ее типологическим свойством.

«Я» – один из основных принципов лирики, точнее, «формы лиризма» (Белинский). В известной мере (в какой – мы и попытаемся показать) лирический разговор обязательно ведется от имени «Я». Это «Я», очищенное, как правило, от всяких «паспортных» реалий, и совмещается в нашем представлении с обликом поэта. Но, отождествляя «Я» с идейно-психологическим обликом автора, а далее и с лирическим содержанием, мы в толковании лирики и художественного творчества вообще неизбежно сползаем в узкий биографизм. И если бы только в биографизм!..

Мы не собираемся отрицать связей между многими лирическими стихотворениями и личными, подчас очень интимными переживаниями их авторов. Такие стихотворения один из крупнейших русских теоретиков лирического рода назвал «субъективной лирикой», где «воспроизведены не душевные фикции и не чужие мысли и чувства, а подлинные, свои собственные переживания, живьем схваченные и мгновенно превращенные в лирические эмоции» 6. И тот же исследователь об одном из таких стихотворений сказал: «Сонет «Мадонна» принадлежит к числу тех созданий высшей лирики, пониманию которых раскрытие их источника не помогает, а скорее мешает» 7. Почему? В чем тут дело?

В южной ссылке, в Одессе «пыльной», Пушкин пережил страстное любовное увлечение юной красавицей итальянкой Амалией Ризнич. Он полюбил ее «пламенной душой, с таким тяжелым напряженьем, с такою нежною, томительной тоской, с таким безумством и мученьем!» («Под небом голубым страны своей родной…»). А 25 июля 1826 года к Пушкину, томящемуся в Михайловском, приходит роковая весть «о смерти той, любовь к которой заставила его лиру издать столько гармонических стонов: какой прекрасный случай изобразить свое отчаяние, написать картину страшной скорби, невыносимой муки!..» (III, 415). Но…

Но недоступная черта меж нами есть.

Напрасно чувство возбуждал я:

Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно ей внимал я…

Где муки, где любовь? Увы, в душе моей

Для бедной, легковерной тени.

Для сладкой памяти невозвратимых дней

Не нахожу ни слез, ни пени.

Реакция неожиданная, странная, особенно для поэта, чья поэзия «должна сильно действовать на воспитание и образование чувства в человеке» (III, 416). Белинский предложил «психологическую» разгадку: «сердце наше – вечная тайна для нас самих… непостижимо сердце человеческое» (III, 415). Современные пушкинисты, располагая документами, неизвестными Белинскому, считают, что «в данном случае к этой «тайне» имеется не столько психологический, сколько политический ключ, который к тому же прямо и был нам оставлен самим поэтом». 25 июля Пушкин услышал о смерти Ризнич, а накануне, 24 июля, как явствует из легко расшифровываемой записи под текстом стихотворения «Под небом голубым..,», – о казни декабристов. «Неудивительно, что громовое впечатление от беспощадной расправы… заполнило всю душу поэта, поглотив все остальное, личное и, в частности, не оставив места для слез и сожаления о недавней возлюбленной» 8.

И еще один «ключ», сугубо прагматический, бытовой, который нашли пушкинисты: забвение былого чувства – любовь поэта к Ризнич к июлю 1826 года угасла совсем9. В том, что это, по-видимому, было именно так, убеждает, в частности, любовь Пушкина к Е. К. Воронцовой, которую он продолжает болезненно переживать в Михайловском10.

Итак, две резко отличные друг от друга гипотезы, две версии того, что «заполнило всю душу поэта… не оставив места для слез и сожаления о недавней возлюбленной». Но проследим за развитием «темы Ризнич» в творчестве поэта.

Знаменитой осенью 1830 года Пушкин слагает по мотивам воспоминаний о давно угасшей любви три «песни райские» – «Прощание», обращенное к Е. К. Воронцовой, и обращенные к А. Ризнич – «Заклинание» 11 и «Для берегов отчизны дальней…».

Странно прочитать после «равнодушного» признания такие страстные строки:

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой –

А с ними поцелуй свиданья…

Но жду его; он за тобой…

Или эту запоздалую клятву:

Хочу сказать, что все люблю я,

Что все я твой: сюда, сюда!

 

Странно и неожиданно, потому что написаны они в разгар самой большой, самой зрелой любви Пушкина – любви к Наталье Николаевне Гончаровой!

Но к этой «тайне» поэт действительно оставил «ключ», на этот раз не «психологический» и не «политический», а методологический. «Высшее лирическое творчество» Пушкина, пишет Овсянико-Куликовский, «расцветало преимущественно тогда, когда его душа была свободна12 от гнета живых чувств и страстей. Он сам указал на это:

Прошла любовь – явилась муза,

И прояснился темный ум;

Свободен, вновь ищу союза

Волшебных звуков, чувств и дум…»

 

Мы столкнулись с, может быть, самым ярким случаем в лирическом творчестве, когда, говоря словами Фета, резец художника перерезал связь между ним и его стихами.

И чувства, так ярко выраженные в «песнях райских», – это уже, если хотите, не «живые» чувства самого поэта, а поэтическое обобщение чувства любви. И вот эти-то «поэтические обобщения» ввергают в состояние изумления и недоумения не одних женихов и невест, о которых писал когда-то Публий Овидий Назон:

Пусть читает меня, женихом восхищаясь, невеста

Или невинный юнец, раньше не знавший любви.

Из молодежи любой, как я, уязвленный стрелою,

Пусть узнает в стихах собственной страсти черты

И, в изумленье придя, «как он мог догадаться, – воскликнет, –

Этот искусный поэт – и рассказать обо мне?»

 

Мы и сами признали б все до сих пор сказанное затянутой экспозицией, если б заключили наше рассуждение одной лишь сентенцией о порочности биографического подхода к лирике, сужающего ее содержательный диапазон, превращающего лирические произведения в изданные массовым тиражом автобиографии поэтов. Для этого, пожалуй, достаточно было напомнить, какую резкую отповедь встретили у Валерия Катулла те, кто готов был судить о нем по его стихам:

По стихам моим, легким и нескромным,

Вы мальчишкой сочли меня бесстыдным.

Сердце чистым должно быть у поэта,

Но стихи его могут быть иными.

Известно, как далек реальный «биографический» облик Лермонтова или Фета от того «лирического героя», какой воссоздают критики по их стихотворениям13.

Лирические воспоминания Пушкина о первой встрече с А. П. Керн почти исчерпывающе демонстрируют, как биографические случаи, «живые» чувства претворяются в поэтические обобщения. В «этих серафических стихах, – замечает исследователь о прославленном гимне «гению чистой красоты», – не видно конкретного женского лица, не чувствуется живой страсти» 14. Поэтические формулы, подобные «гению чистой красоты», заряжены в «субъективной» лирике (и, как увидим, в «объективной») 15 огромной «претворяющей», «типизирующей» мощностью. И некоторые из стихотворений, скажем, Фета остались стихами на случай не потому, что их адресат компрометировал поэта16, а потому, что в сам поэтический текст проскальзывали детали – «письмо с короной золотой», «старец встретил ласки великокняжеской семьи», «ваши высокие кроткие лики», – с самого начала разрушающие поэтическое обобщение.

Знаменательно: чем с большей добросовестностью доискиваются исследователи биографических истоков того или иного лирического произведения, тем дальше отодвигается оно от личности автора! Вот к какому, на наш взгляд, неожиданному для себя результату приходит один из них, проследив истоки стихотворения Лермонтова «Есть речи – значенье…» и других, обращенных к С. М. Виельгорской: «Стихи, посвященные ей, отрешены от быта и представляют собой самое яркое выражение мироощущения романтика». И далее: «Так события действительной жизни, попадая на подготовленную почву строя идей поэта, преображались его творческой фантазией в сложные художественные образы» 17.

Мы привлекли внимание читателя к примерам «биографической» лирики, найдя их примечательными тем, что как раз здесь особенно зримо обозначена та грань, которую никак не может переступить теоретическая мысль.

Если лирика – «объективация» личного переживания поэта (В. Сквозников), если, следовательно, эти переживания становятся в ней объектом преображения творческой фантазией в художественные образы18, то почему не допустить, что таким же объектом могут стать и чаще, чем мы подозреваем, становятся переживания других, настроения, чувства, мысли многочисленных «кто-то»? Иначе говоря, почему бы не признать, наряду с «субъективной» лирикой, и существование лирики «объективной»? Разве не задумывался Пушкин над тем, что «чужая» мысль, коснувшись слуха поэта, делается его «собственностью»? Пушкин не смог объяснить до конца «тесную связь между собственным вдохновением и чуждой внешней волею» («Египетские ночи»), но то, что она есть, что «чужие» переживания становятся «собственностью» лирического поэта, для него было бесспорным, а для Фета «чужое вмиг почувствовать своим» – признак и «венец» подлинного поэта.

Как показала в своей книге «О лирике» Л. Гинзбург, переполненные «слезами», «мечтами», «урнами» русские элегии начала прошлого века были скорее имитацией устойчивого стиля, чем выражением авторского душевного состояния. «Один и тот же поэт мог одновременно писать проникнутые разочарованием элегии и боевые политические стихи».

  1. В. Г. Белинский, Собр. соч. в трех томах, т. II, Гослитиздат, М. 1948, стр. 8 (в дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте; римской цифрой обозначен том, арабской – страница).[]
  2. В. Майков, Критические опыты, СПб. 1891, стр. 95.[]
  3. В. Д. Сквозников, Лирика, в кн.: «Теория литературы. Основные проблемы в историческом освещении. Роды и жанры литературы», «Наука», М. 1964, стр. 181.[]
  4. Там же.[]
  5. См.: Л. Гинзбург, О лирике, «Советский писатель», М.-Л. 1964, стр. 6. Правда, тут же высказывается и мысль, что прямой разговор от имени лирического «Я»»нимало не обязателен», но об этой мысли подробнее в своем месте.[]
  6. Д. Н. Овсянико-Куликовский, Собр. соч., т. IV, СПб. 1912, стр. 99.[]
  7. Там же, стр. 47.[]
  8. Д. Д. Благой, Творческий путь Пушкина, Изд. АН СССР, М.-Л. 1950, стр. 514 (курсив мой. – В.Б.)[]
  9. Д. Н. Овсянико-К уликовский, Собр. соч., т. IV, стр. 48.[]
  10. »Получая в Михайловском ее письма, запечатанные особой печатью, он запирался в своей комнате и сжигал их; не в силах скрыть своего волнения, ходил весь день сам не свой…» (Н. Л. Бродский, А. С. Пушкин, Биография, ГИХЛ, М. 1937, стр. 237). []
  11. Правда, о связи этого стихотворения с образом А. Ризнич комментаторы говорят предположительно. Между прочим, одним из первых на возможность этой связи указал Белинский (III, 415).[]
  12. Д. Н. Овсянико-Куликовский, Собр. соч., т. IV, стр. 48 – 49.[]
  13. См. об этом: Д. Е. Максимов, Поэзия Лермонтова, «Наука», М.-Л. 1964, стр. 27 – 28, или вступительную статью Б. Бухштаба в кн.: А. А. Фет, Поли. собр. стихотворений, «Советский писатель», Л. 1959, стр. 26.[]
  14. Н. Л. Бродский, А. С. Пушкин, ГИХЛ, М. 1937, стр. 355.[]
  15. При неразработанности нашей литературоведческой терминологии мы в данном случае используем термины Д. Н. Овсянико-Куликовского. Ф. Петровский предпочитает говорить о «личной лирической поэзии», о «живой личной лирике» (вступительная статья к сб.: «Валерий Катулл, Альбий Тибулл, Секст Проперций», Гослитиздат, М. 1963, стр. 7 – 8). В несколько ином значении употребляет определение «субъективная» и «объективная» лирика А. Н. Веселовский (см. ниже).[]
  16. Мы имеем в виду стихи Фета, рожденные его дружбой с великим князем Константином Константиновичем.[]
  17. Эмма Герштейн, Судьба Лермонтова, «Советский писатель», М. 1964, стр. 236, 252.[]
  18. Вот что говорит Л. Гинзбург: «Специфика лирики в том, что человек присутствует в ней не только как автор, не только как объект изображения, но и как его субъект, включенный в эстетическую структуру произведения в качестве самого ощутимого и действенного ее элемента» («О лирике», стр. 6). Пока нам важно то, что автор – и объект изображения![]

Цитировать

Богданов, В. Я и Мы (Заметки о лирике, ее герое и лирическом содержании) / В. Богданов // Вопросы литературы. - 1965 - №11. - C. 69-92
Копировать