№2, 2020/Обзоры и рецензии

Всемирная отзывчивость Тургенева. По материалам литературно-эпистолярной антологии «С Тургеневым во Франции»

Книга, откликом на которую является эта статья [С Тургеневым… 2019], представляет свод документов, рассказывающих об отношениях И. Тургенева с деятелями французской культуры. Большая часть опубликованных материалов  письма, кроме того  заметки, мемуарные записи и статьи. Композиция зеркальная: «Тургенев о французах»  «Французы о Тургеневе». Все материалы даны в переводе на русский язык и снабжены примечаниями. Сборник открывается двумя предисловиями: первое принадлежит редактору Ю. Фридштейну и представляет собой яркое, эмоциональное введение в тему с говорящим названием «Тургенев  был  потрясающий…»; второе написано составителями антологии, авторами примечаний Е. Петраш и О. Горчаниной и является своего рода путеводителем по обстоятельствам жизни Тургенева во Франции.

На первый взгляд, осуществленное Центром книги Рудомино издание выполняет преимущественно популяризаторскую задачу, так как в научный оборот вошедшие в книгу документы введены давно, а о жизни Тургенева во Франции, о его дружбе с французскими писателями и роли в наведении мостов между русской и французской культурами писалось много  и в рамках биографических сочинений, и в специальных исследованиях 1.

Тем не менее книга заново открывает казавшееся очевидным, актуализирует и проблематизирует общеизвестное. Подобный эффект сформулировал Тургенев в отзыве на вышедший в 1856 году сборник стихотворений Н. Некрасова: «А Некрасова стихотворения, собранные в один фокус,  жгутся» [Тургенев 1962: 58]. Такое же впечатление произвело и первое отдельное издание «Записок охотника» (1852): все рассказы до этого прошли через цензуру, были опубликованы в «Современнике», высоко оценены читателями, но, объединенные в цикл, они сдетонировали так, что вызвали не только эстетический, но и политический «ожог», став одним из важнейших факторов отмены крепостного права.

Вот и в данном случае материалы, рассыпанные по разным собраниям сочинений и мемуарным изданиям, ранее многократно цитировавшиеся исследователями в рамках их собственной исследовательской логики, в составе антологии освободились от предыдущих контекстов и трактовок и вступили в новое свободное взаимодействие. Со страниц книги звучат живые, диалогически обращенные друг к другу голоса, и благодаря этому возникает интеллектуальное, эмоциональное, психологическое напряжение, порождающее новые сюжеты и смыслы.

Свод документов открывается письмом Тургенева редактору «Journal de St. Pétersbourg» от 7 (19) августа 1854 года, в котором автор высказывает недовольство  точнее даже негодование  в связи с вышедшим во Франции под названием «Записки русского барина» переводом «Записок охотника». С точки зрения Тургенева, перевод Э. Шарьера является образцом «литературной мистификации», ибо в нем «нет четырех строк, правильно переведенных» [С Тургеневым… 2019: 23]2.

Искажение оригинала произошло в двух основных направлениях. Во-первых, пренебрегая тургеневской точностью и лаконизмом, переводчик «разукрасил» текст собственными дополнениями и измышлениями, так что, например, фраза «И я убежал» превратилась в следующий пассаж: «Я убежал, как сумасшедший <…> как будто гонится по пятам моим целый легион ужей, предводимый колдуньями» (с. 23). Во-вторых, непонимание и незнание некоторых реалий привело к нелепым подменам, в результате чего овсянка (каша), в ожидании которой собаки махали хвостами, превратилась в птиц ортолановарапник (охотничий кнут) в арапа (с. 24) и т. д. и т. п.

Иными словами, вхождение Тургенева во французскую литературу началось с непонимания, несовпадения, с культурного конфликта.

А завершилось  преклонением французской культурной элиты перед великим русским писателем и великим человеком. 1 октября 1883 года, в последний раз обращаясь к Тургеневу на Северном вокзале Парижа, откуда гроб с телом писателя должен был отправиться на родину, Эдмон Абу говорил: «Вы не просто любили Францию: но вы любили ее изящно, именно такой любовью, какой она вправе требовать для себя! Она с гордостью усыновила бы вас, если бы вы того пожелали, но вы всегда оставались верным России» (с. 488).

Между этими двумя точками  культурной пропастью и культурным единением  располагается целая жизнь, о которой и свидетельствуют собранные в книге документы.

Разумеется, охватить все, что относится к теме «Тургенев и Франция», в рамках одного издания невозможно. В частности, сюда не попали письма Тургенева из Франции и о Франции второй половины 1840-х годов  чрезвычайно важного для него периода, когда в тиши уединения и безвестности он жадно впитывал новые впечатления, которые, в сочетании со всем предыдущим жизненным и интеллектуальным опытом, напряженной литературной работой, личным и творческим взаимодействием с Полиной Виардо, и позволили ему за несколько французских лет вырасти в большого художника и уникального мыслителя3. Эта неизбежная содержательная купюра в определенной степени компенсируется во втором предисловии.

Нет в книге ни писем, ни воспоминаний главной виновницы и свидетельницы жизни Тургенева во Франции  Полины Виардо, как и членов ее семьи, хотя именно «в лице Полины Иван встретился с Францией, ее культурой и цивилизацией» [Барбье 2017: 221]. Один из главных элементов тургеневского художественного психологизма  молчание, умолчание. Здесь, в силу объективных причин, возникает похожий эффект. Семья Виардо и сама Полина, конечно, присутствуют на страницах книги, но  опосредованно, через сторонние свидетельства.

Большая часть материалов относится к третьему французскому периоду, как это обозначили Петраш и Горчанина, когда на смену безвестному присутствию (1840-е годы) и неопределенности личного и культурного статуса (вторая половина 1850-х годов) приходит европейское признание (с начала 1860-х) и органичное врастание в западноевропейскую  прежде всего именно французскую  культурную среду. Последнему обстоятельству в немалой степени способствовал Проспер Мериме, «в каком-то смысле положивший начало литературной славе Тургенева во Франции» [Горчанина, Петраш 2019: 15].

В блистательном ряду многочисленных французских адресатов, адресантов и мемуаристов Тургенева Проспер Мериме, как и Гюстав Флобер, занимает особое место. Причем, в отличие от Флобера, к которому в рамках приведенной переписки тянется множество нитей и который является центром французского круга друзей Тургенева, так или иначе связанных между собой, Мериме существует вне этих пересечений  совершенно отдельно, особняком. Одиночество Мериме в диалогическом контексте книги усугублено тем обстоятельством, что в ней опубликованы только его письма к Тургеневу, в то время как остальная часть переписки, включая все письма Тургенева, погибла. Однако «безответность» посланий Мериме не только не ослабляет впечатления, но в какой-то степени даже усиливает драматическое напряжение этой сюжетной линии.

Первое письмо датировано 5 апреля 1857 года (приглашение на обед), последнее написано в день смерти, 23 сентября 1870 года,  прощальный жест, говорящий об отношении к адресату больше, чем любое красноречивое признание: «Я очень болен, у меня едва хватает сил пожать вам руку» (с. 312).

С точки зрения Эжена Мельхиора де Вогюэ, Тургеневу «дружба и советы Мериме оказали <…> драгоценную помощь; этим литературным связям он, быть может, обязан умственной выдержкой, ясностью и точностью, достоинствами, столь редкими у русских прозаиков» (с. 457).

Сам Тургенев в некрологе на смерть Мериме писал: «Кто его знал, никогда не забудет его остроумного, неназойливого, на старинный французский лад, изящного разговора. Он обладал обширными и разнообразными сведениями; в литературе дорожил правдой и стремился к ней, ненавидел аффектацию и фразу, но чуждался крайностей реализма и требовал выбора меры, античной законченности формы» (с. 183). Кроме того, Тургенев отмечает благоговейное отношение Мериме к Пушкину, искреннюю привязанность к России, любовь к русскому языку, благородство, скромность и скептический ум. Для читателя, знакомого с творчеством и личностью Тургенева, очевидно, что Мериме и Тургенев исповедовали сходные эстетические, этические и даже политические ценности  судя по всему, именно это их и сближало.

Мериме действительно неоднократно советовал Тургеневу быть более лаконичным и сдержанным, упрекал в «национальном грехе»  «излишней детализации», «тенденции задерживаться на мелочах» (с. 290, 284). Однако относительно романа «Дым», напротив, советовал украсить «фасад», то есть сделать более эффектным начало романа, при этом оговаривался: «Вы мне ответите, что французы  бродячие комедианты, им непременно нужны большие подмостки, чтобы начать представление. Может быть, во мне и есть эта национальная черта, но все же я нахожу, что Ваше введение чересчур скромно». И уточнял: «…в роман, как в лабиринт, хорошо входить с нитью в руке, а Вы мне даете целый клубок, да к тому же довольно запутанный» (с. 294). И все же в конце концов он согласился с авторской стратегией Тургенева: «Вы знаете, что иногда я осуждал обилие у Вас мелких подробностей <…> на мой взгляд, сейчас Вы уже на пути в рай, так как в Дыме очень исправились и я бы не изменил там ни одной строчки» (с. 296).

Мериме выказывает чрезвычайную заинтересованность в том, что делает Тургенев, настоятельно призывает: «Работайте, работайте, работайте» (с. 285). Он гораздо точнее и глубже, чем многие соотечественники писателя  как современники, так и потомки,  понимает природу тургеневского дарования: «До конца своей жизни буду упорно советовать Вам писать романы, а не рассказы. Вы как хороший рысак, который бежит тем быстрее, чем шире перед ним поле, и самые длинные Ваши произведения  РудинОтцы и детиДым  как раз самые лучшие» (с. 297). Мериме проницательно отмечает одну из важнейших особенностей тургеневского письма  умение «диалогизировать действие и живописать характеры»: «Вы прирожденный драматург» (с. 290). Его огорчает то, что Тургенев так и не реализовал замысел исторического романа о «бравом ересиархе Пустосвяте» (с. 302), хотя, по-видимому, это было закономерно, так как по природе своего дарования Тургенев был невероятно чутким и проницательным историком современности, для понимания и художественного воспроизведения которой ему не нужны были ретроспективные экскурсы.

Примечательна реакция Мериме на «Призраки»: приверженец идей Просвещения, он настороженно и скептически отнесся к замыслу: «Вы беретесь за фантастику, и меня это огорчает <…> Настало время борьбы с суевериями и суеверами; если не помешать их распространению, они нас сожгут» (с. 280). Однако в итоге признал: «…это в высшей степени занятно и интересно. Вы меня напугали и заинтриговали» (с. 288). И шутливо констатировал возросший уровень художественного мастерства: «Мне кажется, что в Вашей новелле есть словесное щегольство. Вы оттачивали слог; это проза на 1 франк 50 сантимов в такое время, когда пишут только на 75 сантимов, и то при большом усердии, а Вы, к счастью, обладаете чудесным языком и далеко превосходите всех наших западных писателей с их провинциализмами. Оцените это наблюдение по достоинству, ибо оно сделано иностранцем» (с. 287).

Этот иностранец, как уже сказано, знал и любил Россию, русский язык, он был предшественником и союзником Тургенева в пропаганде русской литературы во Франции, связывали их любовь к Пушкину, интерес к Гоголю. С точки зрения авторов предисловия, встреча с Мериме в 1857 году стала для Тургенева «спасительной и своевременной» [Горчанина, Петраш 2019: 15]. Судя по письмам, она была не менее важна и для самого Мериме. Письма изобилуют вопросами, и это не только просьбы разъяснить непонятные русские слова и реалии, но и потребность сверить политические и эстетические ориентиры. «Если у Вас найдется досуг, сообщите мне, что следует думать о восточных делах» (с. 296),  спрашивает он адресата в начале 1868 года. 22 ноября 1868-го делится с Тургеневым впечатлением от прочитанного заново «Вильгельма Мейстера» и добавляет: «Я был бы очень рад узнать Ваше мнение, когда у Вас выберется для этого время и досуг» (с. 299),  а в следующем письме, от 3 декабря 1868 года (значит, Тургенев откликнулся на просьбу очень быстро!) пишет: «Я в восторге от того, что Вильгельм Мейстер кажется Вам таким же фальшивым, как и мне» (с. 301). Не углубляясь в эти темы, поскольку это увело бы нас далеко в сторону, обратим внимание на деликатность, с которой Мериме выражает свои просьбы, на теплое чувство к адресату, которое то и дело прорывается в письмах этого очень сдержанного человека, «под наружным равнодушием и холодом» которого скрывалось «самое любящее сердце» (Тургенев, с. 183).

Тяжело больной, принужденный из-за болезни жить в Каннах, он вновь и вновь приглашает туда Тургенева: «Я не виделся с Вами целую вечность и просто умираю от желания поговорить с Вами» (с. 307). Так же настоятельно зовет Тургенева в Круассе Флобер,  но Мериме чаще всего делает это иначе: «неназойливо, на старинный французский лад» (Тургенев, с. 183), смягчая просьбу шуткой: «Вы ведь знаете, что если, на мое счастье, Вам захочется солнца, для Вас готова комната в Канн и полная возможность воочию лицезреть княгинь» (с. 296); «Я ждал Вас с величайшим нетерпением. В моем погребе есть еще несколько бутылок папского вина, и я надеялся, что они обратят Вас к Римской Церкви» (с. 307).

В шутку облекается и информация о беспощадно прогрессирующей болезни: «Что нужно сделать, чтобы заполучить подагру? Говорят, она излечивает от астмы» (с. 297); «Газеты упорно утверждают, что я умер. Не будь я таким закоренелым скептиком, я бы в конце концов сам в это поверил» (с. 303).

Из этих писем возникает образ преисполненного достоинства, умнейшего, благороднейшего человека; одновременно они характеризуют и адресата  не как ученика и последователя, а как бесценного собеседника, во многом единомышленника и неизменно  друга.

«Лично я теряю в нем друга…» (с. 183)  признается Тургенев в некрологе, и письма Мериме это безусловно подтверждают.

Но если дружба с Мериме в силу сложившихся обстоятельств носила преимущественно эпистолярный характер, то дружба Тургенева с Флобером стала важнейшей частью жизни обоих после знакомства в 1863 году и оставалась таковой до смерти Флобера в 1880-м.

Об их отношениях рассказывает не только переписка, но и свидетельства очевидцев, очень похоже рисующих эту пару. Альфонс Доде вспоминает: «Однажды, когда он <Тургенев>, огромный, под руку с Флобером, появился на пороге, сынишка сказал мне шепотом: «Это великаны!» Да, великаны, добрые великаны, наделенные умом и сердцем, соразмерными их росту. Этих гениальных людей связывала свойственная им обоим простодушная доброта» (с. 428). Ги де Мопассан, остроумно отвечая в статье о Флобере на бесцеремонное любопытство публики к его частной жизни, пишет, что Флобер «ест, пьет и курит, как другие, он высокого роста, и, когда он гуляет со своим закадычным другом Иваном Тургеневым, оба кажутся великанами» (с. 399). Однако те же внимательные наблюдатели фиксируют скрытое за внешним сходством кардинальное различие. «…Они были как нельзя более непохожи друг на друга,  замечает Батист Фори,  один  сдержанный, мягкий, тонкий, изысканный; другой  простоватого облика, с речью часто грубоватой, с зычным голосом, раздававшимся «из-под его усов галльского воина», как говорил Мопассан» (с. 478). Доде осмысляет этот контраст как основу и суть творческого и психологического союза:

Бахвал, фрондер и донкихот, Флобер со своим громоподобным голосом, беспощадной наблюдательностью и повадками воина-нормандца был мужской половиной этого духовного брака. Но кто бы заподозрил, что второй колосс, с его мохнатыми бровями и огромным лбом, сродни русской женщине, нервной, томной, страстной, дремлющей, как восточная рабыня, трагичной, как готовая взбунтоваться сила (с. 428)?

Несмотря на внешнюю эффектность и кажущуюся убедительность этого метафорического сопоставления, письма Тургенева и Флобера скорее свидетельствуют об обратном: более зависимым и ранимым  «женственным»  началом в этом дружеском дуэте был Флобер.

Если в эстетических вопросах они были равновеликими собеседниками, то во всем остальном Флобер чаще всего выступает субъектом тяжелых личных и творческих переживаний и объектом забот со стороны друзей, среди которых Тургеневу принадлежала едва ли не главная роль. «Флобер по вас вздыхает. Он грустный, грустный. Вылечите же его» (с. 193),  просит Тургенева Жорж Санд. И Тургенев по возможности «лечит»  шутливым воодушевляющим словом: «…мужайтесь! Вы ведь Флобер как-никак!» (с. 96); объединением дружеских усилий: «Бедняга Флобер находится в совершенно плачевном нравственном состоянии,  пишет он Эмилю Золя в сентябре 1875 года, — <…> этой зимой всем его друзьям надо теснее сплотиться вокруг него» (с. 214); активными, хотя и не увенчавшимися успехом действиями по обеспечению Флобера местом хранителя Библио­теки Мазарини с гарантированным доходом.

Флобер, по его собственному признанию, «всегда пытался жить в башне из слоновой кости» (с. 360); Тургенев, в силу общественного темперамента и исследовательского интереса к происходящему, неизменно устремлен к эпицентру исторических и культурных событий жизни России и Европы. Незримыми творческими и дружескими нитями Тургенев связан со множеством людей, общение с которыми носит глубоко содержательный, деятельный, часто дружеский, иногда остро полемический характер. Флобер  при том, что именно вокруг него и благодаря ему возникло знаменитое «содружество пяти», — «однолюб»: «…вы теперь для меня  единственное человеческое существо,  пишет он Тургеневу в январе 1873 года,  которое я чту, единственный литератор, который существует на свете, единственный друг, который у меня остался» (с. 361).

Тургенев психологически одновременно и физически поочередно живет в Париже, Буживале, Баден-Бадене, Карлсруэ, Веймаре, Лондоне, опять в Париже, Буживале и очень часто совсем выпадает из западноевропейского пространства в таинственную и загадочную для его французских друзей Россию. Флобера, с одной стороны, манит и интригует далекая тургеневская родина: «Ах, дорогой мой друг, как бы мне хотелось растянуться с вами на каком-нибудь вашем огромном стоге сена!» (с. 357); «Как подумаю, что этот листок бумаги попадет к вам в ваш дом, который я никогда не увижу, меня начинают одолевать всякие мечты (и желания). И мне грустно, что я не смогу ясно представить себе обстановку, в которой вы сейчас живете» (с. 374). С другой стороны, он скучает по Тургеневу и, похоже, ревнует его к России: «Почему мы не живем в одной стране?» (с. 354); «Почему мы живем так далеко друг от друга? Вы, кажется, единственный человек, с которым я люблю разговаривать. Вокруг меня не осталось никого, кого по-настоящему интересуют искусство и поэзия» (с. 355). Здесь есть, конечно, некоторое преувеличение, ибо Тургенев не был единственным его собеседником, но нет сомнения в истинности чувства, которым это преувеличение продиктовано. Мопассан, очень тесно общавшийся с Флобером, о его отношении к Тургеневу писал: «Гюстав Флобер любил его и горячо им восхищался» (с. 407). Причем с годами чувство привязанности к русскому другу и потребность в его присутствии усиливались, а перед последним расставанием и во время него стали рефреном флоберовских писем:

26 декабря 1879 года: «Ваше путешествие в Россию чрезвычайно меня тревожит, дорогой мой старина. Мне кажется, на этот раз отъезд более серьезен, чем это бывало прежде. Почему? Действительно ли это так нужно вам, так необходимо? Постарайтесь отсутствовать не слишком долго и поскорее возвращайтесь во Францию, где вас ждут друзья и люди, вас любящие» (с. 391);

30 декабря 1879 года: «Когда вы уедете, вернее вернетесь? До чего это глупо  так любить друг друга, как мы с вами,  и так редко видеться» (с. 392);

21 января 1880 года: «Когда вы уезжаете, или, лучше сказать, когда вы вернетесь?» (с. 392).

Списавшись с Полиной Виардо, так как долго не получал вестей из России, и узнав, что Тургенев грустит, 4 марта 1880 года Флобер пишет: «Если бы я только мог, бедный вы мой старина, я послал бы вам все цветы мира и все радости жизни» (с. 393).

Последнее письмо Флобера Тургеневу датировано 15 апреля 1880 года:

«…Когда же я вновь увижу вас?

В середине мая, не правда ли? До чего же мне хочется поскорее вас обнять!» (с. 395).

Этой встрече не суждено было состояться. 8 мая 1880 года Флобера не стало.

Тургенев узнал о его смерти 17 мая, вернувшись в Спасское из Ясной Поляны, куда ездил, чтобы убедить Л. Толстого принять участие в Пушкинском празднике. Есть здесь своеобразный символизм, ибо последний обмен литературными мнениями между друзьями произошел именно по поводу Толстого: незадолго до отъезда в Россию Тургенев отправил Флоберу перевод романа «Война и мир». Флобер подступался к объемному сочинению не без опаски («эти три тома пугают меня», с. 392), но через месяц, еще до отъезда Тургенева в Россию, благодарил его за то, что «заставил» прочитать роман, причем они совпали и в восхищении мастерством Толстого, и в критическом отношении к его «мудрствованиям» (с. 392).

В эпистолярных откликах на смерть Флобера к русским корреспондентам Тургенев очень лаконичен: «…я сейчас прочел в «Голосе» известие о смерти друга моего, Гюстава Флобера  и глубоко огорчен этим несчастием»; «…это до того меня потрясло и огорчило  что не могу писать более» [Тургенев 1967: 246, 247].

Более пространно и откровенно он высказывается в ответном письме Эмилю Золя:

Благодарю Вас за то, что Вы подумали обо мне. Это было как будто дружеское рукопожатие. Удар обрушился на меня самым жестоким образом, здесь, дня три назад, когда я прочел фельетон «Голоса». Мне нечего говорить вам о своем горе. Флобер был одним из тех людей, которых я любил более всего на свете. Ушел не только великий талант, но и необыкновенный человек, он объединял вокруг себя всех нас (с. 230).

В письме к племяннице Флобера Каролине Комманвиль он признается: «Это такая скорбь, в которой не хочешь утешиться» [Тургенев 1967: 388]. Но скорбь Тургенева не ограничивается переживаниями и констатацией потери в жанре некролога  она переплавляется в действие: «Я приеду в Париж через три недели,  сообщает он Золя.  Увижу вас там, и мы поговорим об издании его романа, который он не смог закончить и который должен выйти в свет» (с. 230). Впоследствии Тургенев станет самым деятельным членом комитета по созданию памятника Флоберу в Руане  однако, что примечательно, открытие им подписки в России вызвало «ругательные статьи во всех газетах, град анонимных писем», обвинения в том, что его, «как «рьяного западника», обуял «рабский дух»» [Тургенев 1968: 23, 25] и т. д. и т. п.

Впрочем, Тургеневу было не привыкать к нападкам соотечественников. Флобер был абсолютно прав, когда в свое время писал ему: «Вы кажетесь мягкосердечным, но вы очень сильный человек» (с. 352). Пожалуй, «но» здесь лишнее, ибо в случае Тургенева мягкосердечие и сила воли взаимодополняли друг друга, что и делало его активным участником жизни множества людей, к числу которых относились и его французские друзья  не только Флобер, но и Золя, Доде, Мопассан, Эдмон Гонкур, Ипполит Тэн, которых он настоятельно рекомендует русским издателям и редакторам, ведя переговоры и собственно литературного, и организационного, и финансового характера, выступая деятельным посредником, поручителем и гарантом. Хорошо известна его подробнейшая переписка с М. Стасюлевичем и М. Салтыковым-Щедриным по поводу публикации в петербургских изданиях фельетонов Золя. Трудно не согласиться с Фридштейном, что «такого гениального литературного агента, как Тургенев, не было никогда» [Фридштейн 2019: 7].

А вот менее известный, но не менее красноречивый и очень характерный для Тургенева эпизод  в письме от 17 мая 1873 года он просит издателя Жюля Этцеля: «Не выдавайте меня, когда Дюран (переводчик) станет вам говорить о 400 ф-х, будто бы уплаченных вами за его работу. Я избрал такой способ, чтобы помочь этому несчастному бедняку, которому жена недавно подарила ребенка! Я сказал ему, что эту сумму передали вы» (с. 64).

Эта грань деятельности выступает одним из неопровержимых свидетельств важнейшего тургеневского качества, о котором с абсолютной очевидностью говорят материалы книги и самым точным метафорическим обозначением которого является знаменитая формула Ф. Достоевского  «всемирная отзывчивость» [Достоевский 1984: 130].

Как известно, Тургенев к ключевой идее Пушкинской речи Достоевского отнесся скептически, ибо из всемирной отзывчивости (протеизма) Пушкина Достоевский (с опорой на Н. Данилевского) вывел определение всечеловека, по поводу которого Тургенев писал: «И к чему этот всечеловек, которому так неистово хлопала публика? Да быть им вовсе и нежелательно: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Опять всё та же гордыня под личиною смирения» [Тургенев 1967: 272]. Однако если очистить всемирную отзывчивость от претензии «указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей» [Достоевский 1984: 148], от содержащегося в подтексте (но уже и воплощенного текстуально в «Идиоте», «Бесах», «Дневнике писателя»), а впоследствии и реализованного на практике мессианизма, то получится очень точное определение склада личности и культурной миссии самого Тургенева.

Этот «скиф», «москвитянин», «славянин», как называли его французские друзья, был в гораздо большей степени европейцем, чем они. При этом его универсализм имел прочную национальную привязку  не только естественную, в силу происхождения и воспитания, но и интеллектуально выношенную и идеологически обоснованную. Именно отсюда  убеждение в том, что «лучше быть оригинальным русским человеком, чем <…> безличным всечеловеком». В том же ключе и так же скептически, как на мессианский пафос Достоевского, Тургенев откликается на политический энтузиазм Флобера: «Итак, дорогой друг, со вчерашнего дня у вас военная диктатура. Вы, как мне сказали, макмагонец. Мне всегда казалось, что лучше быть просто французом; но я могу и заблуждаться» (с. 110). Примирительный конец фразы в данном случае не более чем дань вежливости.

Здесь необходимо сделать важное в рамках темы уточнение: в XIX веке идет бурный процесс формирования национальных государств, сопровождающийся интенсивным национальным самоопределением элит  причем, что неизбежно, прежде всего через противопоставление, а нередко и отторжение, неприятие инакого, чужого,  и документы антологии выступают очень интересным и показательным свидетельством на сей счет.

Вот Мериме задается вопросом о том, знал ли Пушкин немецкий язык, нравилась ли ему немецкая литература,  и уточняет причину своего интереса: «Хочется верить, что нет. В нем не ощущается никакой связи с немецкими авторами. У них мысли половинчатые, и выражены они тоже наполовину. В противоположность им Пушкин всегда знает, что он хочет сказать» (с. 275). Констатируя несомненное влияние на Пушкина поэзии Байрона, Мериме, явно недолюбливавший «коварных островитян» (с. 281), замечает:

Но лорд Байрон был англичанином, следовательно, ему не хватало вкуса, αττικιδμος 4. Это был болтун (мысли у него разбросаны, он только в их выражении лаконичен и потому неясен). Пушкин, наоборот, лапидарен и в содержании и в форме, и это потому, что у него был вкус. Но откуда он у него? <…> Дар ли это природы или следствие образования? Объясните мне (с. 277).

Флобер в 1871 году, на фоне франко-прусской войны, признается Тургеневу: «Должно быть, я кажусь вам очень глупым с этой моей ненавистью к Пруссии. Но более всего я ненавижу ее вот за что: она вселила в меня чувства, которые подобали бы нецивилизованному варвару XII века. Но что с этим поделаешь? Разве в другую эпоху образованные люди, ученые, могли бы вести себя, как дикари?» (с. 356). Однако и в сугубо мирной ситуации, во время пребывания на лечении в швейцарских Альпах, он раздражен видом «немцев да англичан, вооруженных тростями и лорнетами»  и, по контрасту, обычно чуждый красотам природы во всех ее проявлениях, с умилением созерцает пасущихся на лугу телят: «…мне захотелось расцеловать их  от тоски по человеческому общению и потребности излить душу» (с. 366). Батист Фори цитирует высказывание Ипполита Тэна о Тургеневе: «Можно всех немцев в ступе истолочь, и все равно не добудешь капли его дарования» (с. 485). Тургенев, в свою очередь, подтверждает франко-немецкую несовместимость, высказывая в письме к Золя сожаление, что рекомендовал ему немецкого врача: «…решительно, ничто немецкое не подходит французам» (с. 219). Не без иронии о взаимодействии национальных миров пишет Вогюэ, рассказывая о годах учебы Тургенева: «Существовало такое убеждение, что для остепенения легковесных славянских мозгов необходимо прибавить к ним малую толику немецкого свинца» (с. 440). Существенную разность менталитетов констатирует Мериме, собираясь переводить рассказ Тургенева «Странная история»: «Он мне понравился. Я только не уверен, поймут ли французы, самые безрассудные люди на свете, безумие религиозное» (с. 310).

Тургенев в этом плане  определений и самоопределений через национальное  не является исключением. Французы, особенно на этапе непростого вхождения в их культурную среду, нередко получают от него нелестные аттестации: парижское литературное сообщество в его глазах выглядит «крайне мелко, прозаично, пусто и бесталанно» [Тургенев 1961: 67]; ни с одним парижским литератором за зиму 1857 года он «симпатически не сблизился» [Тургенев 1961: 113]; свою неприязнь объясняет ограниченностью окружения: «Французики мне не по сердцу; они, может быть, отличные солдаты и администраторы  но у всех у них в голове только один переулочек, по которому шныряют все те же, раз навсегда принятые мысли. Всё не ихнее им кажется дико  и глупо» [Тургенев 1961: 76–77]. Он очень скучает: «…в этом чужом воздухе  разлагаюсь, как мерзлая рыба при оттепели» [Тургенев 1961: 54]. Это фрагменты писем русским адресатам, написанных до сближения с теми французами, что станут ему не менее близки, чем соотечественники, соответственно, этих выдержек в антологии нет. Но есть аналогичные высказывания, фиксирующие чужесть,  об англичанах: «Англичане, в общем, неплохие люди, но все они  даже самые умные  ведут очень суровый образ жизни» (с. 97); о швейцарцах: «…народ, живущий постоянно среди этих красот <…> самый безнадежно-скучный и наименее одаренный народ, какой я только знаю» (с. 114); о немцах: «…из всех европейских народов немцы наименее тонко чувствуют искусство  за исключением музыки» (с. 344).

Весьма критичен Тургенев и в публичных оценках французской литературы  именно как французской, отражающей национальный склад чувствования и мировидения. В его предисловии к переводу на русский язык романа Максима Дюкана «Утраченные силы», в частности, говорится:

…французы слабо одарены поэтическими способностями. Ум француза остер и быстр, а воображение тупо и неизменно <…> в красоте он прежде всего ищет красивости, и, при всей своей физической и моральной отваге, он робок и нерешителен в деле поэтического создания… или уже, как В. Гюго в последних его произведениях, сознательно и упорно становится головою вниз <…> Словом, французы так же легко обходятся без правды в искусстве, как без свободы в общественной жизни (с. 179).

Вместе с тем Тургенев признает «педагогическую, воспитательную роль, которую так часто играла Франция в отношении других народов» (с. 178), а роман Дюкана хвалит за «присутствие именно той жизненной правды, которую мы, к сожалению, так редко находим в других современных французских сочинителях» (с. 180).

Необходимо иметь в виду, что оценивать приведенные выше высказывания с позиций сегодняшней политкорректности, в жесткую парадигму которой они явно не вписываются, некорректно с исторической, научной точки зрения. Еще раз подчеркнем, что это было время роста и становления национального самосознания, соответственно, и личностное самоопределение происходило в том числе посредством национальной самоидентификации  через противопоставление инонациональному. «Свое», как правило, ближе «чужого», и, при всем критическом относительно русских реалий пафосе тургеневского творчества, при всем его последовательном и убежденном западничестве, он ощущал себя и был русским человеком и именно в качестве такового воспринимался западноевропейскими друзьями.

Флобер, как уже говорилось, тургеневскую принадлежность к другому миру переживал ревниво. В августе 1879 года Тургенев делится с ним своими планами:

В Россию я действительно собираюсь,  но отнюдь не для того, чтобы там поработать  а просто чтобы, как марселец, дышать родным воздухом. Это решение вывело меня из того нервного раздражения, от которого, если говорить в духе Прюдома5, я изнемогал. Смейтесь, если вам угодно  но мысль погрузиться по горло в эту трясину меня успокоила. «Вот что такое человеческая природа!»  сказал бы тот же Прюдом (с. 146).

Флобер в ответных письмах Тургеневу, частично процитированных выше, выражал тревогу по поводу предстоящей разлуки, а своей племяннице Каролине Комманвиль писал: «Что ты скажешь о нашем Москвитянине, который жаждет отправиться в глубь своей Скифии, чтобы оказаться там в «тиши кабинета» (буквально так)? В Париже он, видите ли, не может работать! Ему кажется, что в родном краю он вновь обретет свой гений» (с. 164).

Разновекторность этих эпистолярных фрагментов чрезвычайно интересна и показательна.

Самоирония Тургенева призвана микшировать пафос, затушевать то чувство, которое заставляет его вновь и вновь уезжать в Россию, чтобы, «вдыхая аромат берез и слушая, как голосят соловьи», напитываться творческой энергией, а на сей раз еще и для того, чтобы участвовать в «празднестве по случаю открытия памятника нашему великому поэту Пушкину» (с. 151)  событии чрезвычайной значимости для культурной жизни России и для самого Тургенева, ставшего одним из его самых деятельных организаторов.

Ирония Флобера свидетельствует о том, что он этих чувств не понимает и не приветствует: ему неприятно сознавать, что у Тургенева есть неведомая ему и недосягаемая для него земля обетованная.

Недоумевает и Эдмон Гонкур: «Его тянет вернуться на родину труднообъяснимое чувство потерянности» (с. 345). Хотя приведенное далее свидетельство о том, как, ожидая других гостей прощального перед отъездом в Россию обеда, Тургенев описывает «свое жилье, своего повара, умеющего готовить только одно блюдо  куриный бульон, свои беседы с соседями-кресть­янами, которые он будет вести, сидя на низком, чуть не вровень с землей, крылечке» (с. 346),  снимает все вопросы.

Тургенев не идеализирует свою родину, но и не умаляет ее достоинство перед своими французскими собеседниками, даже когда речь идет об отсутствии у русских столь очевидной для европейцев ценности, как гражданское сознание. В дневнике Гонкуров приведено следующее его размышление: «…вы люди латинской расы, в вас еще жив дух римлян с их преклонением перед священным правом; словом, вы люди закона… А мы не таковы <…> у нас, русских, закон не кристаллизуется, как у вас <…> Да, вы  люди закона и чести, а мы, хотя у нас и самовластье <…> Мы менее связаны условностями, мы более человечные люди!» (с. 343). А вот другой поворот национальной темы  и опять акцент смещается с очевидного порока в сторону несомненного достоинства: «…хотя русский народ и склонен ко лжи, как всякий народ, долгое время пребывавший в рабстве, но в искусстве он ценит жизненную правду» (с. 344).

Российское социальное устройство, даже в литературном своем отражении, производило ужасающее впечатление на французов. Мериме по поводу рассказов Марка Вовчка пишет Тургеневу, что они «должны побудить крепостных выпустить кишки своим господам», и высказывает пожелание, чтобы публикация их была снабжена «предисловием и кратким разъяснением русского законодательства» (с. 272). Заметим, что рассказы самого Тургенева воспринимались совершенно иначе. Как свидетельствует Вогюэ, «Записки охотника» восхищали французских читателей, даже несмотря на то, «как они обесцвечены сквозь двойной покров перевода и незнания страны» (с. 443). В свою очередь, Фори очень точно определяет причину этого восхищения: «безукоризненное чувство меры» (с. 483).

Сам Тургенев  «кроткий великан, любезный варвар с седой шевелюрой»  по свидетельству Гонкуров, обольщал своих французских друзей «сочетанием наивности и лукавства»  качеств, в которых они видели «все обаяние славянской расы» (с. 335). Индивидуальное как национальное трактует и Мельхиор де Вогюэ: «Иван Сергеевич воплощал в себе исконные добродетели русского народа: наивную доброту, чистосердечие, простодушие, смирение, покорность судьбе. Это была, как говорится, душа Божья; этот могучий ум совмещался с незлобивым сердцем ребенка» (с. 436). И хотя Батист Фори, читая Тургенева, «часто задавался вопросом, каким образом в России такая нищета и такие противоречия могли сочетаться с подобным величием» (с. 485), человеческую значительность и неотразимость Тургенева его французские друзья невольно экстраполировали на Россию и русский народ. Русскостью своей Тургенев был вдвойне интересен деятелям французской культуры. Автор очерков по психологии, философ-позитивист Поль Бурже, включивший Тургенева  единственного не француза  в число выразителей духа современности, подчеркивал, что в романах Тургенева читатель находит «чуждые себе способы чувствовать и мыслить» (с. 460).

Эту «чуждость», точнее инакость, как уже говорилось, подтверждал в общении с друзьями и сам Тургенев. В дневнике Гонкуров за 1882 год есть запись разговора о смерти, навеянного отсутствием Флобера. Если для Доде это навязчивая, неизменно возникающая при переезде на новую квартиру мысль о том, где будет стоять его гроб, а для Золя  повторяющийся ночной кошмар, то Тургенев подает тему в совершенно другом ракурсе:

…для меня <…> это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я ее отвожу от себя вот так,  и он делает едва заметное отстраняющее движение рукой.  Ибо в известном смысле славянский туман  для нас благо… он укрывает нас от логики мысли, от необходимости идти до конца в выводах… У нас, когда человека застигает метель, говорят: «Не думайте о холоде, а то замерзнете!» Ну и вот, благодаря туману, о котором шла речь, славянин в метель не думает о холоде,  а у меня мысль о смерти сразу же тускнеет и исчезает (с. 347).

Запомнившуюся из этого разговора формулу использует в воспоминаниях о Тургеневе Альфонс Доде: «Славянский туман покрывает все тургеневское творчество. Смягчает его, придает ему трепет жизни, даже разговор писателя как бы тонет в этом тумане. Все, что он говорил нам, поражало вначале неопределенностью, неясностью, и вдруг облако рассеивалось, пронизанное лучом света, ярким словом» (с. 430). То же впечатление зафиксировано в дневнике Гонкуров: «…начало их <рассказов Тургенева> как будто возникает в тумане и не сулит на первых порах ничего интересного, но потом мало-помалу они становятся такими увлекательными, такими волнующими, такими захватывающими. Словно что-то красивое, нежное, медленно переходя из тени на свет, постепенно и последовательно оживает в своих самых мелких деталях» (с. 348). Национальный мир предстает в устных рассказах Тургенева столь колоритным, что, когда он, например, описывает русских литераторов, у Гонкура даже возникает «жалость к <…> французской богеме» (с. 337).

В самом облике Тургенева прочитывалась его принадлежность русскому миру. «В первый раз, когда я встретил этого доброго великана,  символический образ его отечества,  я затруднился определить свое впечатление,  рассказывает Вогюэ,  мне казалось, что я вижу перед собой русского мужика, на которого упала искра гения, который вознесен на духовную высоту, не утратив по пути своего природного простодушия» (с. 437). Внешнюю непохожесть на французское окружение фиксирует Мопассан: «…посетители концертного зала Колонна каждую зиму встречают там великана с седой бородой и длинными седыми волосами, с головой бога-отца, со спокойными движениями и спокойным взглядом за стеклами пенсне, с осанкой человека выдающегося» (с. 407).

Этот образ рифмуется с образом «русского Парижа», каким он предстал перед жителями французской столицы в день прощания с Тургеневым: «Религиозный обряд у гроба Тургенева заставил сегодня выйти из парижских домов <…> людей богатырского роста, с расплывчатыми чертами лица, бородатых, как бог-отец,  подлинную Россию в миниатюре, о существовании которой в столице и не подозреваешь» (Гонкур, с. 348).

Может показаться, что мы уклонились от заявленной темы всемирной отзывчивости Тургенева в прямо противоположную сторону,  однако дело в том, что в данном случае (а может ли быть по-другому?) всемирная отзывчивость образует с национальной идентичностью неразрывное единство, своего рода антиномическую пару, более того, именно ярко выраженная национальная особость Тургенева дополнительно оттеняет и подчеркивает его культурный универсализм.

В одном из своих писем Проспер Мериме, в свойственной ему манере облекая в шутку грусть по поводу того, что никак не удается залучить Тургенева в Канны, прибегает для этого к актуальной в контексте нашей темы ассоциации: «…после Протея Вы наиболее трудное для поимки существо» (с. 307). Здесь невзначай задана совершенно закономерная параллель между Тургеневым и горячо любимым обоими литераторами Пушкиным, на протеизм которого многократно указывали и современники, и потомки. Если трактовать протеизм широко  как способность воспринимать, понимать и усваивать чужое, делая его своим, безотносительно к имперским амбициям и «спекуляциям в духе национального мессианизма» [Потапова 2001: 58],  то Тургеневу это качество было присуще едва ли не в большей степени, чем Пушкину.

«…Изъездивший весь свет, знавший всех великих людей своего века, прочитавший все, что только в силах прочитать человек, говоривший на всех языках Европы так же свободно, как на своем родном», при этом наделенный «могучим даром наблюдательности» (Мопассан, с. 408, 407), Тургенев благодарно и артистично вбирал в себя все, что предъявлял мир, переплавляя это знание и этот опыт в интеллектуальный, психологический и эмоциональный фундамент художественного творчества. «Его воспоминания прогуливались с одного края Европы к другому; то они касаются ландшафта с острова Уайт, то улицы немецкого университетского города, то какого-нибудь горизонта Италии, и все это было выражено на превосходном французском языке, свидетельствовавшем об очень продолжительном и интимном пребывании в нашей стране» (с. 460–461),  свидетельствует Бурже. Следует сказать, что не менее интимным было проникновение Тургенева в немецкий мир  неслучайно к 200-летию писателя параллельно с рецензируемой антологией вышел сборник материалов под красноречивым названием «Я слишком многим обязан Германии…» [«Я слишком…» 2018]. Пользуясь выражением Эдмона Абу, можно сказать, что две европейские страны  Франция и Германия  могли бы соперничать за право «усыновить» Тургенева, если бы он всем своим существом не принадлежал России.

Французские друзья чутко улавливали и честно фиксировали тургеневский универсализм, проявлявшийся в разных сферах и выгодно отличавший его от них самих. «У большинства писателей,  замечает Доде,  есть только глаз, и он ограничивается тем, что живописует. Тургенев наделен и обонянием и слухом. Двери между его чувствами открыты. Он воспринимает деревенские запахи, глубину неба, журчание вод и без предвзятости сторонника того или иного литературного направления отдается многообразной музыке своих ощущений» (с. 424). «Эту свежесть чувствований он получил от своей расы, от своей жизни, от своих вкусов охотника» (с. 465),  уточняет Бурже. Он «владеет одновременно и рисунком, и колоритом» (с. 483),  вторит Альфонсу Доде Батист Фори. Внимая речам Тургенева о любви, Гонкур признается: «…ни Флоберу с его пышными выражениями при описании этого чувства, ни Золя, ни мне самому  никогда не случалось влюбляться очень сильно, и поэтому мы не способны живописать любовь» (с. 345). Даже на операционном столе он оставался жадным коллекционером ощущений и искателем точных слов: «…старина Тургенев  вот подлинный писатель,  восхищается Гонкур.  Недавно у него удалили кисту в животе, и он сказал Доде, навестившему его на днях: «Во время операции я думал о наших обедах и искал слова, которыми я мог бы вам точно передать ощущение стали, рассекающей кожу и проникающей в тело… так нож разрезает банан»» (с. 348).

Мужество его питалось непобедимой творческой силой: «Пусть мы скептики и критиканы, пусть мы потрепаны жизнью и утомлены,  писал он Флоберу,  бич поэзии подхлестывает нас и нужно идти до конца, особенно если еще способен воодушевиться при виде товарища, подгоняемого так же, как и ты» (с. 107).

При этом двери тургеневских чувств были открыты не только поэзии, но и музыке, живописи  «искусствам низшим», с точки зрения Флобера, который подозревает своего приятеля в намерении предаться какому-нибудь из этих «гнусных занятий» (с. 382), вместо того чтобы повидаться с ним.

Тургенев «был очень любознателен», свидетельствует Батист Фори  единственный военный в окружении семьи Виардо, чьи рассказы о только что завершившейся франко-прусской войне писатель слушал с большим вниманием. В свою очередь, он досконально знал по Тьеру все походы Наполеона и с удовольствием беседовал об этом с Фори. Ему же настоятельно советовал изучить русский язык: «Не забывайте <…> что изучить новый язык  значит, обрести новую душу» (с. 477).

В этом смысле душ у Тургенева было много.

Он рассказывал о России так, что слушателей очаровывала, манила и притягивала его далекая Скифия. Он писал о ней так, что чуткий и внимательный чужеземец не только проникался особым русским мироощущением, но и через него прикасался к еще более далекому восточному миру, который тоже оказывался частью мира тургеневского:

Больше, чем свое искусство, он любит с бесконечной нежностью эту русскую жизнь, мрачные сны, недоконченные мечтания, обманутые стремления, которые он описал с прочувствованным снисхождением. Это не был патриотизм в том определенном смысле, в каком мы употребляем это выражение; это было вроде мистического общения с сердцем всего его народа. И та особенная жалость, которую он обнаруживает к своим персонажам, происходит от того, что и те и другие носят в себе искру той русской души, которую он так необыкновенно любит. И он сам так отдален от нашего западного общества этим основанием своего существа, что, определяя в нем смешение интеллектуального пессимизма и глубокого чувства, начинаешь припоминать азиатские религии (впрочем, не азиаты ли наполовину русские?) и развитие буддизма, которое создало из самого абсолютного нигилизма бьющий ключом поток неистощимого милосердия (Бурже, с. 469–470).

Не менее артистично и вдохновенно Тургенев переносит своих слушателей из Парижа в Германию и «со своим неподражаемым искусством рассказчика изображает нам, словно живописец, легкими мазками, как на каком-то немецком постоялом дворе распивают бутылку необыкновенного рейнского вина» (Гонкур, с. 347).

Он не просто знал европейские языки  все лучшее, что на этих языках было написано, становилось его личным достоянием. Одно из самых ярких воспоминаний Доде  тот день, когда Тургенев, обнаруживший, что его друзья не понимают Гёте, принес на очередную встречу «Прометея» и «Сатира» и на ходу, с листа начал переводить: «…и мы четверо  Гонкур, Золя, Флобер и я, — взволнованные этой величественной импровизацией, внимали гению, переводившему гения. Этот человек, столь робкий, с пером в руках, стоял перед нами как дерзновенный поэт, и мы слышали не лживый перевод, который засушивает и мумифицирует,  сам Гёте ожил и разговаривал с нами» (с. 427). То же восхищение запечатлено Гонкуром: «В этом переводе, где Тургенев старается передать выраженный словами трепет молодой жизни, меня изумляет непринужденность и вместе с тем смелость оборотов речи» (с. 341).

Эта сцена составляет красноречивый контраст с другим из приведенных в книге эпизодов: «Когда Гюго в присутствии Тургенева дал ошибочную оценку Гёте, Тургенев заметил ему, что произведение, о котором идет речь, написал не Гёте, а Шиллер. На это Гюго ответил, что не читал ни того ни другого, но тем не менее прекрасно знает обоих. Тургеневу оставалось только развести руками» (Фори, с. 478). В фигуральном смысле он развел руками и в ответ на сообщение Флобера: «Добудьте себе нынешний вечерний театральный фельетон Золя и поглядите, что он там пишет по поводу «Макбета». Он считает, что Шекспир устарел» (с. 382). Активно протежировавший Эмилю Золя, Тургенев с горечью замечает: «…боюсь, что он никогда не читал Шекспира. Вот уж подлинно несмываемое пятно» (с. 133).

Все читавший и все знавший, он тем не менее легко прощал тех, кто не упорствовал в своем невежестве, стараясь «отыскать добро всюду, где оно может быть скрыто» (Мериме, с. 327), и неизменно стремился восстановить справедливость, в чем бы и по отношению к кому бы ни была допущена несправедливость. В 1858 году в письме редактору «Le Nord» Тургенев настоятельно просит внести поправки в корреспонденцию из Москвы, содержавшую информацию, из которой следовало, что славянофилы не поддерживают идею освобождения крестьян. В своем послании Тургенев подчеркивает, что, будучи далек от славянофилов «как по своим воззрениям, так и по своей литературной деятельности», он при этом «чужд всяким кружковым интересам и соображениям» и из любви к истине просит опубликовать опровержение, ибо «славяне» не оставались в стороне от «подготовляющегося движения: более того, они принимали в нем участие и продолжают это делать в меру своих сил» (с. 26).

На корреспонденцию из Парижа в «Новом времени» об организованном им благотворительном литературно-музыкальном утре, в которой содержался уничижительный отзыв о выступлении Золя, Тургенев отвечает открытым письмом к издателю, возражая на «извращение истины полное»: «Мне, признаюсь, это особенно больно в отношении г. Золя. Он с такой благодушной готовностью пришел на помощь нашему «доброму делу», на которое г-ну корреспонденту вздумалось набросить незаслуженную тень!» (с. 246).

К самому Золя он обращается с просьбой «восстановить истину»  в связи с тем, что о русской драматической литературе в Париже судят по «очень плохой французской» пьесе П. Корвин-Круковского «Княжна Боровская» (с. 227), и прилагает огромные усилия к тому, чтобы познакомить французов с творчеством А. Островского (с. 244).

Все это вместе взятое, как и сама художественная стратегия Тургенева, которую отличало редкое умение «разрезать пуповину между своими персонажами и им самим» (Бурже, с. 464),  свидетельство уникального дара отзывчивости, в основе которого лежит способность и умение чувствовать и понимать других. Это и выступает не надуманной, ангажированной и демонстративной, а подлинной, естественной, органичной основой, культурным базисом всемирной отзывчивости Тургенева, которая в материалах антологии обозначена другим именем  космополитизм.

Здесь, по-видимому, необходима специальная оговорка, что речь не о пресловутом безродном космополитизме, или так называемом низкопоклонстве перед Западом, под знаком которого проводилась в СССР антисемитская кампания 1948–1953 годов и который стал жупелом для маркировки инакомыслящих, преимущественно, разумеется, либералов.

Речь о концепции существования поверх национальных границ и об органичной сопричастности разным культурам.

Такой космополитизм, по словам биографа Полины Виардо, Патрика Барбье, был «второй натурой всех Гарсиа»:

Отец и мать  андалузцы  родили своих дочерей в Париже, затем странствовали по Европе и Америке. Полина в четыре года живет в Соединенных Штатах Америки, в шесть лет  в Мексике, в десять  в Париже, в пятнадцать  в Бельгии. Ее сестра Мария выходит замуж за Эжена Малибрана в Нью-Йорке, с триумфом выступает в Лондоне, Париже, Венеции и Милане, умирает в Манчестере, а прах ее обретает покой под Брюсселем. Двигаться, идти вперед, не замыкаться в границах обыденности и не бояться приключений  неотъемлемые черты этих цыган от музыки [Барбье 2017: 89].

Этим же принципам будет подчинена жизнь Полины и Луи Виардо, которые вместе «исколесят немало стран» [Барбье 2017: 88] и дом которых в Париже на улице Дуэ станет центром притяжения для музыкальной и литературной европейской элиты, безотносительно национальности и гражданства. Так же поверх границ протекала жизнь тесно связанного с семьей Виардо Ивана Тургенева, в скромную парижскую квартиру которого, по свидетельству мемуаристки, «как мусульмане в Мекку, стекались знаменитости всех национальностей», включая «бесчисленное множество соотечественников и соотечественниц всякого состояния, настроения, направления» [Ардов 1969: 179].

Именно о таком космополитизме  ни в коей мере не противоречащем национальной идентичности и любви к отечеству, но и не признающем искусственные преграды между странами и культурами  говорят французские коллеги и друзья Тургенева. По определению Поля Бурже, Тургенев оставался «нетронутым русским человеком» и в то же время «трудно было не заметить в нем и другого человека  космополита». «Космополитизм <…> не является у Тургенева ни случайностью, ни позой: это одна из выдающихся черт его интеллектуального облика»,  уточняет Бурже (с. 461). В рамках той же логики  двигаясь от национального к универсальному  рассуждает о Тургеневе Эрнест Ренан: «Ни один человек не воплощал в себе так полно целой нации», «он был и народом, и избранником народа»,  и в то же время он «принадлежит всему человечеству силою высшей философии, смотрящей ясным взором на человеческую жизнь и старающейся без предвзятой мысли познать действительность» (с. 491, 492).

«Наука, по самому существу своему, космополитична» (с. 179),  писал Тургенев, что и подтверждается опытом его собственных европейских штудий: вся его жизнь была безостановочным путем познания. «Обширность <…> космополитических познаний» (Гонкур, с. 335) в сочетании с интеллектуальной свободой и скепсисом уберегла его от того искушения, которому поддались его великие соотечественники Гоголь, Достоевский, Толстой. Он не учил, не поучал, не проповедовал, а — учился. Именно поэтому так много знал и понимал. В том числе знал, понимал и опытом своим продемонстрировал, что «рассудок, справедливые законы, великая литература не имеют определенного отечества; каждый берет свое добро там, где находит его в общем достоянии человечества, и устраивает его по-сво­ему» (Вогюэ, с. 442). Тургенев черпал из этого общего источника столько, сколько мог зачерпнуть, в свою очередь наполняя его новым содержанием.

Для философа и психолога Поля Бурже творчество Тургенева было чрезвычайно важным и интересным источником сведений о том, чем стали идеи французского общества, «пройдя через еще не тронутую и божественно девственную славянскую душу» (с. 463). Для русского читателя антология «С Тургеневым во Франции»  нагляднейшее свидетельство того, как девственной французской душе благодаря Тургеневу открывалась Россия, да так, что бесконечно далекие от «Скифии» французы становились едва ли не славянофилами.

Указывая на то, что «отношение к пушкинской «всемирной отзывчивости» колеблется в XX в. между двумя равно опасными полюсами  национальным мессианизмом и национальным изоляционизмом», Г. Потапова предлагает в качестве «выхода из этого порочного круга» концепцию В. Вейдле, согласно которой «пушкинский протеизм  это не свидетельство того, что мы можем, но указание на то, что мы должны, это не подтверждение какой-то уникальной национальной заслуги, но напоминание о национальной задаче  задаче войти полноправным членом в семью европейских народов» [Потапова 2001: 60, 61].

Именно эту задачу вхождения полноправным членом в семью европейских народов и выполнил Иван Сергеевич Тургенев, тем самым показав своему отечеству путь в будущее между Сцилллой мессианизма и Харибдой изоляционизма.

Именно Тургенева, более чем кого бы то ни было другого, характеризует формула Александра Блока: «Мы любим все  и жар холодных числ, / И дар божественных видений, / Нам внятно все  и острый галльский смысл, / И сумрачный германский гений».

Французы полушутя называли его скифом, варваром, но  любезным варваром, и лира его звенела не ненавистью, а любовью.

Потому и возник столь мощный встречный порыв.

«Что за человек мой друг Тургенев! Что за человек!» (с. 363)  вновь и вновь изумляется Флобер. «Я хотел бы быть учителем словесности, чтобы разъяснять ваши книги» (с. 363)  что может быть выше такого признания  из уст Флобера! О последнем посещении Тургеневым Круассе с гордостью и благодарностью сообщается разным адресатам: «Сегодня здесь у меня был великий Тургенев, приехал попрощаться перед отъездом в Россию»; «Мы провели вместе замечательных двадцать четыре часа. Какой славный человек и какой художник! Он снова вдохнул в меня веру в «Бювара и Пекюше», в чем я очень нуждаюсь» (с. 165).

С восхищением пишет о Тургеневе Мопассан: «Он был одним из замечательнейших писателей нынешнего столетия и в то же время самым прямым, самым искренним и самым честным человеком, каких только можно встретить»; «…он был обаятелен, как никто, предан, как теперь уже не умеют быть, и верен своим друзьям  умершим и живым»; «Не было души более открытой, более тонкой и более проникновенной, не было таланта более пленительного, не было сердца более благородного» (с. 407, 409, 411).

Трогательным обращением заканчиваются воспоминания Фори: «Дорогой Тургенев! Среди тех, кого я встречал на своем веку, никто не оставил по себе воспоминания столько обаятельного и столь глубокого. Вы были одновременно и великим и добрым: ум и сердце в вас были равны» (с. 486).

Лишь однажды на этот величественный и в то же время очень живой и обаятельный французский портрет Тургенева ложится тень. Альфонс Доде, наткнувшись в опубликованных в 1887 году воспоминаниях И. Павловского на негативный отзыв Тургенева о себе, недоумевает и негодует: «Так вот что скрывалось под этой доброй улыбкой! Боже мой! Какая странная штука жизнь, и как прекрасно прекрасное греческое слово  Εirôneia» (с. 432). Как сообщают составители сборника, в результате тщательного расследования, предпринятого литератором и переводчиком А. Гальпериным-Каминским, эта клевета была опровергнута и Альфонс Доде успел перед смертью узнать правду.

Гораздо сложнее в плане установления истины обстояло дело на родине Тургенева. Тут всякое лыко шло в строку, а нередко и продолжает идти.

Мериме в одном из писем Тургеневу из Канн рассказывает о том, как отзывается на его творчество колония русских курортников в Ницце:

По-видимому, ваш последний рассказ <«Странная история»> привел их в ярость. Они утверждают, что Вы закоренелый враг России и хотите видеть в ней одни отрицательные стороны. Я спросил у одной дамы, очень, видимо, возмущенной, что же, собственно, плохого, в Вашем рассказе. Ответ: «Да всё». — «Ведь есть же <…> в России?»  «Разумеется». — «А непомерно богомольные и восторженные девицы?»  «Конечно». — «Так на что же вы жалуетесь?»  «Нельзя рассказывать об этом иностранцам» (с. 311).

Столь же неадекватной, как этот «лакейский патриотизм» (Мериме, с. 311), подчас была реакция идеологических оппонентов Тургенева, каковыми нередко становились представители всех лагерей одновременно, ибо «беспристрастие и любовь к истине», составлявшие «главную черту творчества г-на Тургенева» (Мериме, с. 321), чужды партийному сознанию независимо от его идеологической окраски.

В процессе организации «обедов освистанных авторов» Тургенев, по свидетельству Доде, дал слово, что его «освистали в России <…> а так как Россия была далеко, то мы не стали проверять, правда ли это» (с. 428). Разумеется, это шутка, ибо французские коллеги были посвящены в ситуацию. Рассказывая о реакции русского общества на роман «Отцы и дети», Мериме пишет: «Не было недостатка ни в пристрастной критике, ни в клевете, ни в нападках печати; не хватало, может быть, только церковного отлучения» (с. 318). На редкость проницательное замечание: именно так и произойдет много лет спустя  не с Тургеневым, а с Толстым, но принцип тот же.

Раздражение, непонимание, более того  нежелание и неспособность понимания  отчасти сохраняются по сей день, время от времени выходя на поверхность литературно-идеологического дискурса то повторением старых и измышлением новых мифов, то произвольными ангажированными трактовками, как это, например, сделано в недавно опубликованной в «Вопросах литературы» статье В. Кантора «Имперский европеизм, или Правда Михаила Каткова» [Кантор 2019]. Поднимая на щит своего героя, Кантор вполне предсказуемо дискредитирует Тургенева как одного из представителей «либеральной фронды». Сначала он очень вольно, в духе тех же курортных сплетен, трактует сцену rendez-vous из романа «Рудин» в качестве доказательства того, что М. Бакунин был скопцом; затем солидаризируется с сатирическим пафосом описания губаревцев  «эмигрантской шайки людей вне закона»  в романе «Дым», одновременно утверждая, что «Тургенев потихоньку перестал понимать Россию», чем и заслужил, по мнению автора, карикатуру в образе Кармазинова в «Бесах»; и, наконец, в финале изобличает «либерально-мстительного Тургенева» за то, что тот не внял «правде Михаила Каткова» и не чокнулся с ним в знак примирения на обеде в рамках Пушкинского праздника  страшная, надо сказать, месть [Кантор 2019: 22, 29, 25, 37]. Между тем у этого действительно красноречивого эпизода есть не менее красноречивый подтекст, изложенный, в частности, нами на страницах тех же «Вопросов литературы» [Ребель 2017; Ребель 2018a], и объясняется принципиальное поведение Тургенева той самой «любовью к истине» (Мериме, с. 321), о которой свидетельствует не только его творчество, но и документы, представленные в антологии. А истина, как бы того ни хотелось очередному тургеневскому ниспровергателю, отнюдь не равна «правде Михаила Каткова».

В другом случае было бы уместно в очередной раз констатировать: нет пророка в своем отечестве,  однако стилистически это не тот случай. Тургенев, как уже сказано, в отличие от своих великих соотечественников, в пророки не метил. В частности, потому, что пророки неистовы и беспощадны, а он был милосерден: «Его пессимизм <…> никогда не переходит в мизантропию <…> Призрак неизбежной дряхлости всякого существования заставляет его жалеть  как жертв  все те несчастные существа, которым дана была жизнь» (Бурже, с. 468); «…почти во всех произведениях Ивана Сергеевича Тургенева чувствуется какое-то особенное благородство, возвышающее и согревающее сердце» (Вогюэ, с. 458). И, несмотря на несомненный политический темперамент, в конечном счете «его миссия была вполне умиротворяющей. Он был, как Бог в книге Иова, «творящий мир на высях». То, что у других производило разлад, у него становилось основой гармонии. В его широкой груди примирялись противоречия; проклятия и ненависть обезоруживались волшебным обаянием его искусства» (Ренан, с. 492).

Не обжигающее пламя пророческого откровения и покарания, а «божественное пламя любви» (Бурже, с. 469) освещает все его творчество.

Франция в лице своих лучших представителей ответила ему любовью и — что еще важнее  пониманием: «…ни одного иностранца не читали так усердно в Париже, ни одним не упивались так, как Тургеневым» (Вогюэ, с. 435).

На страницах антологии читатель найдет непосредственные восторженные отзывы по ходу чтения тургеневских произведений  в этом плане пальма первенства, безусловно, принадлежит темпераментному Флоберу. «Какое же вы великанище!  пишет он по поводу «Несчастной» в 1873 году. — <…> Это чудо, шедевр! И какое искусство! <…> Я вскрикивал от упоения в своем кресле. Какое благотворное чувство  восхищение!» (с. 361). А вот отзыв 1877 года на роман «Новь»:

Да, вот это книга  она очищает мозги от всего прочитанного ранее. Она потрясла меня, хотя я великолепно улавливаю весь ее замысел. Какой вы художник! И какой знаток нравов, дорогой мой друг! Тем хуже для ваших соотечественников, если они не видят, что ваша книга  чудо. Я же в этом убежден, а я — знаю толк в этих вещах <…> Завтра утром буду читать сызнова. Ах, какие старички! Да и все остальное тоже (с. 379).

Но еще важнее то, что в антологии много очень проницательных, точных и глубоких концептуальных характеристик художественной стратегии Тургенева, принадлежащих Просперу Мериме, Полю Бурже, Альфонсу Доде, Эжену Мельхиору де Вогюэ.

Приведем еще только один, но очень выразительный пример. Вогюэ, размышляя над рассказом «Живые мощи», создает замечательную ироническую миниатюру на тему того, как бы воспользовались этим сюжетом представители разных литературных школ:

Романтик доброго старого времени показал бы нам рок, неумолимо преследующий несчастное существо; он выставил бы это существо живым протестом против мирового порядка, жалким уродом, каким-то женским квазимодо. Другие писатели, знаменитые друзья Тургенева в его старости, не преминули бы прочесть нам по этому поводу курс патологии; они с наслаждением анатомировали бы эти одеревенелые члены, открыли бы тайные раны, указали бы на все упраздненные органы в нервной системе и пришли бы к заключению, что больная впала в идиотическое состояние. Писатель, горячо верующий, преобразил бы по-своему эту мученицу; она явилась бы нам в ореоле, погруженная в мистическое созерцание, поддерживаемая единственно силами небесными (с. 446).

Заметим, что ирония Вогюэ отлично накладывается не только на литературные школы, но и на иные литературоведческие стратегии, нацеленные не на то, чтобы вскрыть механизм художественных сцеплений, а на то, чтобы вписать в текст собственное видение этого механизма. Так вот: «Ничего подобного нет у Тургенева»,  резюмирует свой пародийный этюд Вогюэ и дает замечательно точную характеристику тургеневского метода: «Талант выражается именно в соблюдении удивительной пропорции между реальным и идеальным; каждая подробность остается в области реализма, в среде человеческой, а целое, все вместе взятое, плавает в области идеала» (с. 446).

Однажды Флобер написал своему другу: «…вы кажетесь мне человеком счастливым, и я бы вам позавидовал, не люби я вас так сильно» (с. 355).

Любовь и восхищение, которыми проникнуто отношение к Тургеневу его французских коллег, действительно должны были делать его счастливым. Кажется, не могут они не вызывать и ответной благодарности к Франции и чувства национальной гордости у соотечественников Тургенева  однако тут, как видим, все не так однозначно.

Во время прощания на Северном вокзале Парижа Эдмон Абу высказал пожелание, чтобы в России на могиле Тургенева стояла белая мраморная плита с кусочком разбитой цепи  символом сокрушенного рабства. Такого памятника нет  возможно, потому, что цепь все еще не разбита окончательно и чувство национальной гордости нередко питается явлениями, противоположными тому, что ценил и что воплощал собою Иван Тургенев.

«Терпение!»  как нередко повторял он сам.

  1. См.: [Алексеев 1989; Генералова 2003; Доманский, Кафанова 2018; Звигильский 2008; Кафанова 2016; Ладария 1970; Петраш 2018; Пумпянский 2000; Саввина 2003; Сережкина 2006] и др.[]
  2. Далее это издание цитируется с указанием страниц в круглых скобках.[]
  3. Об этом см.: [Ребель 2018b: 17–40].[]
  4. Аттицизм, эллинизм (др.-греч.).[]
  5. Сатирическая фигура самодовольного буржуа (автор А. Монье), напыщенная речь которого стала образцом языковой пошлости (с. 164).[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №2, 2020

Литература

Алексеев М. П. Тургенев пропагандист русской литературы на Западе // Русская литература и ее мировое значение / Отв. ред. В. Н. Баскаков, Н. С. Никитина. Л.: Наука, 1989. С. 268–307.

Ардов Е. (Апрелева). Из воспоминаний об И. С. Тургеневе // И. С. Тургенев в воспоминаниях современников. В 2 тт. / Сост. С. М. Петров, В. Г. Фридлянд. Т. 2. М.: Художественная литература, 1969. С. 172–200.

Барбье Патрик. Полина Виардо / Перевод с фр. Н. Кисловой. СПб.: Изд. Ивана Лимбаха, 2017.

Генералова Н. П. И. С. Тургенев: Россия и Европа (Из истории русско-
европейских общественных и литературных отношений). СПб.: РХГИ, 2003.

Горчанина О. В., Петраш Е. Г. С Тургеневым во Франции // С Тургеневым во Франции: Литературно-эпистолярная антология: Письма. Статьи / Отв. ред. Ю. Г. Фридштейн; подбор текстов и предисл.: Е. Г. Петраш, О. В. Горчанина. М.: Центр книги Рудомино, 2019. С. 10–20.

Доманский В., Кафанова О. Художественные миры Ивана Тургенева.
М.: Флинта, 2018.

Достоевский Ф. М. Пушкин (Очерк) // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30 тт. / Отв. ред. В. Г. Базанов. Т. 26. М.; Л.: Наука, 1984. С. 136–149.

Звигильский А. Я. Иван Тургенев и Франция: Сб. ст. М.: Русский путь, 2008.

Кантор В. К. Имперский европеизм, или Правда Михаила Каткова versus русское общество // Вопросы литературы. 2019. № 2. С. 13–41.

Кафанова О. Б. Тургенев и натурализм // И. С. Тургенев. Новые исследования и материалы / Отв. ред. Н. П. Генералова, В. А. Лукина. М.; СПб.: Альянс-Архео, 2016. С. 203–218.

Ладария М. Г. И. С. Тургенев и классики французской литературы.
Сухуми: Алашара, 1970.

Петраш Е. Г. Тургенев в оценке французских писателей-современ­-
­ников // Тургенев и либеральная идея в России: Материалы Всерос.
науч.-практ. конф., посвящ. 200-летию Ивана Сергеевича Тургенева
(19–21 апр., 2018 г., Пермь) / Ред. Г. М. Ребель, М. В. Воловинская, В. А. Ясырева. Пермь: ПГГПУ, 2018. С. 202–228.

Потапова Г. Е. От «протеизма» к »всемирной отзывчивости» (Очерк
из истории одной идеи) // Достоевский: Материалы и исследования. Т. 16: Юбилейный сборник / Отв. ред. Н. Ф. Буданова, И. Д. Якубович. СПб.: Наука, 2001. С. 46–61.

Пумпянский Л. В. Тургенев и Флобер // Пумпянский Л. В. Классическая традиция: Собрание трудов по истории русской литературы. М.: Языки русской культуры, 2000. С. 489–505.

Ребель Г. М. Тургенев Толстой Достоевский: Подтексты Пушкинского праздника // Вопросы литературы. 2017. № 3. С. 131–158.

Ребель Г. М. Тургенев в зеркале современной культурологии // Вопросы литературы. 2018a. № 6. С. 142–166.

Ребель Г. М. Тургенев в русской культуре. М.; СПб.: Нестор-История, 2018b.

С Тургеневым во Франции: Литературно-эпистолярная антология: Письма. Статьи / Отв. ред. Ю. Г. Фридштейн; подбор текстов и предисл.: Е. Г. Петраш, О. В. Горчанина. М.: Центр книги Рудомино, 2019.

Саввина Э. Р. И. С. Тургенев во французской критике 1850–1880-х годов. Дис. <…> канд. филол. наук. Кострома, 2003.

Сережкина Л. Д. Тургенев и Мопассан: к истории взаимоотношений // Тургеневские чтения. Вып. 2 / Сост. и науч. ред. Е. Г. Петраш. М.: Русский путь, 2006. С. 82–86.

Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28 тт. Письма в 13 тт. / Гл. ред. М. П. Алексеев. Письма. Т. 3: Письма: 1856–1859. М.; Л.: Наука, 1961.

Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28 тт. Письма в 13 т. Т. 3: Сцены и комедии: 1849–1852. 1962.

Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28 тт. Письма в 13 тт. Письма. Т. 12. Кн. II: Письма: 1879–1880. 1967.

Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 28 тт. Письма в 13 тт.. Письма. Т. 13. Кн. I: Письма: 1880–1882. 1968.

Фридштейн Ю. Тургенев был потрясающий // С Тургеневым во Франции. 2019. С. 7–9.

«Я слишком многим обязан Германии…»: Иван Тургенев: Письма, статьи, воспоминания и другие материалы / Предисл., сост., подгот. текста, примеч., подбор иллюстраций Т. Е. Коробкиной. М.: Русский путь, 2018.

References

Alekseev, M., ed. (1961). The complete works and letters of I. Turgenev (28 vols). Letters (13 vols). Letters, vol. 3: Letters of 1856-1859. Moscow, Leningrad: Nauka. (In Russ.)

Alekseev, M., ed. (1962). The complete works and letters of I. Turgenev (28 vols). Letters (13 vols). Vol. 3: Scenes and comedies of 1849-1852. Moscow, Leningrad: Nauka. (In Russ.)

Alekseev, M., ed. (1967). The complete works and letters of I. Turgenev (28 vols). Letters (13 vols). Letters, vol. 12, book II: Letters of 1879-1880. Moscow, Leningrad: Nauka. (In Russ.)

Alekseev, M., ed. (1968). The complete works and letters of I. Turgenev (28 vols). Letters (13 vols). Letters, vol. 13, book I: Letters of 1880-1882. Moscow, Leningrad: Nauka. (In Russ.)

Alekseev, M. (1989). Turgenev, a propagandist of Russian literature in the West. In: V. Baskakov and N. Nikitina, eds., Russian literature and its global impact. Leningrad: Nauka, pp. 268-307. (In Russ.)

Ardov, E. [Apreleva]. (1969). From the reminiscences of I. S. Turgenev. In: S.  Petrov and V. Fridlyand, eds., Reminiscences of I. S. Turgenev by his contemporaries (2 vols). Vol. 2. Moscow: Khudozhestvennaya literatura, pp. 172-200. (In Russ.)

Barbier, P. (2017). Pauline Viardot. Translated by N. Kislova. St. Petersburg: Izdatelstvo Ivana Limbakha. (In Russ.)

Domansky, V. and Kafanova, O. (2018). Ivan Turgenev’s poetic myths. Moscow: Flinta. (In Russ.)

Dostoevsky, F. (1984). Pushkin (an essay). In: V. Bazanov, ed., The complete works of F. Dostoevsky (30 vols). Vol. 26. Moscow: Leningrad: Nauka, pp. 136-149. (In Russ.)

Fridstein, Y. (2019). Turgenev was incredible. In: Fridstein, Y., Petrash, E. and Gorchanina, O., eds., In France together with Turgenev: A lite­rary-epistolary anthology: Letters. Articles. Moscow: Tsentr knigi Rudomino, pp. 7-9. (In Russ.)

Fridstein, Y., Petrash, E. and Gorchanina, O., eds. (2019). In France together with Turgenev: A literary-epistolary anthology: Letters. Articles. Moscow: Tsentr knigi Rudomino. (In Russ.)

Generalova, N. (2003). I. S. Turgenev: Russia and Europe (From the history of Russo-European social and literary relations). St. Petersburg: RKhGI. (In Russ.)

Gorchanina, O. and Petrash, E. (2019). In France together with Turgenev. In: Y. Fridstein, E. Petrash and O. Gorchanina, eds., In France together with Turgenev: A literary-epistolary anthology: Letters. Articles. Moscow: Tsentr knigi Rudomino, pp. 10-20. (In Russ.)

Kantor, V. (2019). Imperial Europeism, or Mikhail Katkov’s truth versus Russian society. Voprosy Literatury, 2, pp. 13-41. (In Russ.)

Kafanova, O. (2016). Turgenev and naturalism. In: N. Generalova and V. Lukina, eds., I. S. Turgenev: New research and materials. Moscow; St. Petersburg: Alians-Arkheo, pp. 203-218. (In Russ.)

Korobkina, T., ed. (2018). ‘I owe too much to Germany…’: Ivan Turgenev: Letters, articles, reminiscences and other materials. Moscow: Russkiy put. (In Russ.)

Ladaria, M. (1970). I. S. Turgenev and classic French writers. Sukhumi: Alashara. (In Russ.)

Petrash, E. (2018). Turgenev assessed by French writers, his contemporaries. In: Turgenev and the liberal idea in Russia: Proceedings of the all-Russian conference marking Turgenev’s 200th birth anniversary (19-21 Apr. 2018, Perm). Perm: PGGPU, pp. 202-228. (In Russ.)

Potapova, G. (2001). From ‘proteism’ to ‘global compassion’ (from the history of one idea). In: N. Budanova and I. Yakubovitch, eds., Dostoevsky: Materials and research. Vol. 16. St. Petersburg: Nauka, pp. 46-61. (In Russ.)

Pumpyansky, L. (2000). Turgenev and Flober. In: L. Pumpyansky, Classical tradition: Collected works on the history of Russian literature. Moscow: Yazyki russkoy kultury, pp. 489-505. (In Russ.)

Rebel, G. (2017). Turgenev – Tolstoy – Dostoevsky: Subtexts of the Pushkin Celebrations of 1880. Voprosy Literatury, 3, pp. 131-158. (In Russ.)

Rebel, G. (2018a). Turgenev in Russian culture. Moscow; St. Petersburg: Nestor-Istoriya. (In Russ.)

Rebel, G. (2018b). Turgenev’s depictions in contemporary cultural studies. Voprosy Literatury, 6, pp. 142-166. (In Russ.)

Savvina, E. (2003). I. S. Turgenev in French criticism of 1850-1880s. Candidate of Philology. Kostroma State University. (In Russ.)

Seryozhkina, L. (2006). Turgenev and Maupassant: The story of their relationship. Turgenevskie Chteniya, 2, pp. 82-86. (In Russ.)

Zvigilsky, A. (2008). Ivan Turgenev and France: Collected papers. Moscow: Russkiy put. (In Russ.)

Цитировать

Ребель, Г.М. Всемирная отзывчивость Тургенева. По материалам литературно-эпистолярной антологии «С Тургеневым во Франции» / Г.М. Ребель // Вопросы литературы. - 2020 - №2. - C. 196-231
Копировать