№3, 1997/Зарубежная литература и искусство

«Вселенная писателя не должна ничего исключать» (Камю о литературе и о себе как о писателе). Вступительная статья и перевод с французского Д. Бабича

Логику, по которой российский читатель выбирал полюбившиеся ему произведения французской литературы, очень трудно понять. Почему Франсуаза Саган, а не Эрве Базен? Почему Экзюпери, а не Мальро? Почему Мопассан? Что-то можно объяснить особенностями советского книгоиздательства, издававшего «друзей СССР» миллионными тиражами, а для посмевших усомниться в прогрессивности «рая для рабочих и крестьян» оставлявшего одни только бранные рецензии. Но тогда почему Альбер Камю? Этот писатель, родившийся и выросший в солнечном Алжире, всю жизнь относивший себя к «средиземноморской культуре» (солнце «полуденных стран» играет в его произведениях важную, а подчас и главную роль), ни разу не побывавший в России, далеко не обласканный советскими издательствами, не говоря уже о пропаганде, вдруг пришелся по сердцу обитателям самого «полночного» на земле края. Для советской интеллигенции 60 – 80-х годов он становится даже не «властителем дум», а, если использовать любимое словечко Виктора Гюго, «собратом», не столько эстетическим, сколько моральным авторитетом. И это не объяснить одной только мировой известностью или Нобелевской премией. Нобелевских лауреатов было много, но вовсе не ко всем из них относились, как к Альберу Камю. И если люди шли в тюрьму за подпольное прочтение его Нобелевской лекции, то это не только позор для страны, где такие вещи были возможны, но и высший комплимент автору.

Рискну сделать предположение: феномен популярности Камю объясняется тем, что каждый из крупных «подвидов» российских читателей находил в этом многостороннем художнике что-то свое, именно ему близкое. «Рассерженные» молодые люди отождествляли его с «отказывающимся играть в игру» анархистом Мерсо, диссиденты видели в нем неутомимого борца за права человека в любой точке земного шара, любители «вечных вопросов» – поклонника Достоевского, который однажды сказал, что единственная на свете серьезная философская проблема – это самоубийство.

Не имея возможности составить для себя ясное представление об интеллектуальной жизни Франции 40 – 60-х годов, советские литературоведы спешили зачислить его в экзистенциалисты, мастера «контрпропаганды» – в абстрактные гуманисты, а журнал «Новый мир» в августе 1947 года так и вовсе обвинил Камю в «вырождении интеллекта» и пародировании «зловещего карканья аллегорического ворона в поэме Э. По», объявив его склонным к «прозябанию»»обладателем одиночной камеры» 1.

Приводимая подборка выступлений Камю о литературе и о самом себе как писателе показывает, как трудно «замкнуть» его в какие-либо привычные для поверхностной критики рамки. И дело тут не только в том, что он никогда не был на самом деле по-настоящему близок с экзистенциалистами и упорно конфликтовал с Сартром, литературное родство с которым ему столь же упорно приписывают. Он всегда выбирал именно тот стиль и именно ту философскую и эстетическую систему, которая наиболее точно соответствовала цели его произведения. В 1950 году в своих «Записных книжках» он набрасывает краткий план всего своего литературного пути: «I. Миф о Сизифе (абсурд). – II. Миф о Прометее (бунт). – III. Миф о Немезиде» 2. Таким образом, Камю нельзя зачислить ни в «певцы абсурда», ни в бунтари, ни в моралисты. Он постоянно менялся, и те читатели, которые удовлетворялась в его произведениях только чем-то «своим», неизбежно отставали, высказывали о его романах уже устаревшие суждения.

Из-за лаконичного, сухого стиля «Постороннего» его часто ставят рядом с произведениями Хемингуэя или Стейнбека. Но давайте вчитаемся в то, что Камю говорил о литературе, и мы увидим, что это всего лишь прием, на тот момент наиболее точно соответствовавший целям автора, позволяющим, по выражению французского критика Роже Гренье, поместить нас «в самое сердце его внутренней пустыни».

«…Техника американского романа, как мне кажется, ведет в тупик, – говорит он в интервью с журналисткой Жанин Дельпеш. – Я использовал ее в «Постороннем», это правда. Но это произошло потому, что именно она соответствовала моей цели, которая состояла в том, чтобы описать человека, не осознающего свое собственное существование. Если мы распространим эту технику на всю литературу, мы окажемся во вселенной автоматов и инстинктов». Не боясь показаться ретроградом, Камю добавляет, что «отдал бы сотню Хемингуэев за одного Стендаля или одного Бенжамена Констана».

Камю часто меняет свой стиль, неизменным остается унаследованное им от французской классической литературы и от любимой им древнегреческой культуры чувство меры. Камю был одним из первых писателей XX века, сумевших в склонную к крайностям «ницшеанскую» эпоху поставить в центр своей эстетики чувство меры. В пятой части «Бунтующего человека», названной «Полуденная мысль», Камю противопоставляет гармоничность и сбалансированность древней греческой и современной ему средиземноморской цивилизаций тоталитаризмам Европы, которая «разлюбила жизнь». Между справедливостью и свободой существует противоречие, в котором нужно найти компромисс. Зло – это демон абсолютных истин, который все время нас искушает. В классической французской литературе этого демона воплощают человеческие страсти, вступающие в борьбу с высшим проявлением человеческой сущности – разумом, здравым смыслом. И в приводимой ниже статье «Разум и эшафот» Камю восхищается именно тем, как его великие предшественники умудрялись укрощать этого демона: «Никто из наших великих романистов не поворачивался спиной к человеческому страданию, но мы можем также сказать, что никто из них не поддался ему и они все справились с ним с достойным подражания терпением благодаря дисциплине искусства».

В основе произведений Камю лежит ощущение трагичности жизни. Трагическая «искра» проскакивает между ощущением абсурдности и несправедливости жизни и необходимостью жить. В своих статьях о литературе, как и в романах, Камю ищет выход из этой коллизии. Несоответствия или противоречия в его высказываниях не стоит списывать на постмодернистскую «игру». Их источник – поиск наиболее адекватного художественного воплощения мира, в котором для автора нет мелочей. Как совместить «телесность», осязаемость повествования и миф? Камю то критикует, то возвеличивает казавшееся ему целиком построенным на фантастике творчество Кафки, в зависимости от того, какую роль он в данный период своего творчества отводит фантазии, мифу или притче. В Мелвилле, если верить «Записным книжкам», Камю ценит способность «вписывать мифы в толщу реальности, а не в бродячие тучки воображения» 3. Как в наши дни написать трагедию и не удариться в пафос? В предисловии к американскому изданию своих драматических произведений Камю пишет, что самое трудное для него – «заставить современных персонажей говорить языком трагедии». И дело здесь не во времени или месте действия. Для Камю Калигула – персонаж еще более современный, чем Гитлер. Дело в современности мироощущения.

Попытка Камю теоретически вывести неизбежность возрождения трагедии в наши дни могла бы показаться наивной, если бы она не была необходимой составной частью духовного облика этого человека, пытавшегося решить проблемы, которые все уже давно отчаялись решить. Недаром его любимым античным героем был вечно перед тем высмеиваемый Сизиф. И если литература не пошла по предначертанному Камю пути, то это так же нелепо ставить в упрек ему, как и ей. Он был частью литературы и осознавал себя в ней в столь широком контексте, что делать окончательные выводы о его правоте или неправоте еще долго будет преждевременно.

Теперь, когда все запреты с творчества Камю сняты, его стоит рассмотреть целиком, в самом широком контексте, не пытаясь сделать его в очередной раз врагом или союзником. Этой цели и служат публикуемые ниже выступления писателя.

Все переводы сделаны по изданиям первой публикации, выходные данные которых приведены в примечаниях. Сокращены те отрывки текстов, которые не относятся напрямую к теме публикации – «Камю о литературе и о себе как о писателе».

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

К АМЕРИКАНСКОМУ ИЗДАНИЮ «ПОСТОРОННЕГО» 4

Много лет назад я подвел итог «Постороннего» при помощи замечания, которое, признаюсь, было в высшей степени парадоксальным: «В нашем обществе каждый человек, который не плачет на похоронах своей матери, рискует быть приговоренным к смерти». Я только имел в виду, что герой моей книги осужден, потому что он не играет в игру. В этом отношении он чужд обществу, в котором он живет, он шатается на обочине, в закоулках частной, одинокой, чувственной жизни. И вот почему некоторые читатели поддались искушению видеть в нем всего лишь обломок постигшего общество крушения. Можно намного лучше понять героя или по крайней мере авторское видение этого героя, если задаться вопросом, как именно Мерсо не играет в игру. Ответ прост: он отказывается лгать. Лгать – это не просто говорить неправду. Это также и прежде всего – говорить что-то кроме правды и, что касается человеческого сердца, – высказывать что-то кроме того, что ты чувствуешь. Это то, что мы делаем каждый день, чтобы упростить жизнь. Он говорит то, что думает, он отказывается прятать свои чувства, и общество тотчас же чувствует себя в опасности. Его просят, например, сказать, что он сожалеет о своем преступлении, причем высказать это в положенной форме. Он отвечает, что чувствует скорее раздражение, чем настоящее раскаяние. И этот оттенок смысла обрекает его на смерть.

Для меня, таким образом, Мерсо является не обломком постигшего общество крушения, а бедным голым человеком, влюбленным в солнце, не оставляющее теней. Далеко не лишенный человеческих чувств, он движим страстью, которая становится глубокой именно из-за невозможности освободиться от нее, – страстью к абсолюту и к правде. Эта правда пока негативна, это правда о нас и о том, что мы чувствуем, но без нее никакая победа над самими собой и над миром будет для нас невозможна.

Таким образом, не будет заблуждением читать «Постороннего» как историю человека, который без всякой героики соглашается умереть за правду. Я уже как-то высказывал, опять-таки в качестве парадокса, мысль о том, что в своем герое я попытался нарисовать единственно возможного Христа, которого мы заслуживаем. Я надеюсь, что после моего объяснения станет понятно, что я говорил это без всякого богохульного намерения, а всего лишь с немного ироничной предрасположенностью, которую автор имеет право чувствовать к герою, которого он создал.

ПИСЬМО РОЛАНУ БАРТУ О «ЧУМЕ» 5

Мой дорогой Барт,

как бы ни казалась мне привлекательной Ваша точка зрения на «Чуму», я ее не разделяю. Конечно, все комментарии можно оправдать, если они остаются в рамках честного критического анализа, и вместе возможно и важно пойти в своих исследованиях так далеко, как Вы это сделали. Но мне кажется, что каждая работа содержит множество очевидных фактов, к которым автор вполне оправданно может привлекать внимание – хотя бы для того, чтобы указать те границы, за пределы которых не должен заходить комментарий. Сказать, например, что «Чума» кладет основание антиисторической этике и политической самоизоляции, значит, по-моему, войти во множество противоречий и прежде всего – выйти за пределы определенного количества очевидных фактов, которые я попробую коротко изложить здесь:

  1. «Чума», которую я хотел бы видеть прочитанной на многих «уровнях», тем не менее имеет своим очевидным содержанием борьбу европейских движений Сопротивления против нацизма. Подтверждение этого в том, что, хотя сам по себе враг ни разу нигде не называется, каждый человек в любой европейской стране узнает его. Позвольте добавить, что длинный отрывок из «Чумы» появился в печати во время оккупации в сборнике подпольных текстов и что уже этот факт сам по себе оправдывает мою аллегорию. В определенном смысле «Чума» – это нечто большее, чем хроника Сопротивления. Но ни в коем случае не меньшее.
  2. По сравнению с «Посторонним»»Чума» представляет, вне всяких дискуссий, переход от восстания одиночки к признанию сообщества, в чьей борьбе нужно участвовать. Если и есть какая-то эволюция от «Постороннего» к «Чуме», то в сторону солидарности и участия.
  3. Тема разделения, чью важную роль в книге Вы очень хорошо показываете, бросает достаточно света на эту проблему. Рамбер, воплощающий эту тему, отказывается от частной жизни, чтобы принять участие в общей борьбе. Уже один этот персонаж показывает, насколько ошибочно путать друга и соратника Поскольку единственная данная им всем добродетель – это активное братство, без которого ничья история в конце концов не обходилась.
  4. «Чума» заканчивается обещанием продолжения борьбы и приятием ее неизбежности. Это перечисление всего, что нужно было сделать и что еще нужно будет сделать против террора и его безотказных орудий, каково бы ни было их [людей] личное отчаяние.

Я мог бы и далее развить свою точку зрения. Но даже если я и соглашусь признать этическую сторону «Чумы» неадекватной (и тогда надо будет указать, с какой это более совершенной моралью ее сравнивают), а критику эстетики романа справедливой (многие из Ваших замечаний можно объяснить тем простым фактом, что я не верю в реализм в искусстве), я нахожу, напротив, очень трудным согласиться с Вами, когда Вы говорите в своем заключении, что автор романа отвергает солидарность в современной истории. Такое признание было бы для меня трудным и, позвольте мне сказать это при всей моей с Вами дружбе, немного разочаровывающим.

Во всяком случае, вопрос, который Вы задаете: «Что бы сделали борцы с чумой, если бы им пришлось столкнуться с человеческим, слишком человеческим лицом напасти?» – несправедлив, и вот почему: его нужно было задать в прошедшем времени, и тогда бы он получил ответ, который был бы утвердительным. То, что сделали эти борцы, чей опыт я до какой-то степени изложил, они сделали против людей, и Вы знаете, какой ценой. Они сделают это снова, несомненно, когда столкнутся с любым видом террора, какое бы обличье он ни принимал, ведь у террора много обличий. И это еще одна причина, по которой я точно не обозначил конкретное воплощение террора в своей книге, чтобы тем точнее поразить его во всех видах. Без сомнения, в этом меня и упрекают – в том, что «Чума» может относиться к любому сопротивлению любой тирании. Но неоправданно упрекать меня или, больше того, обвинять меня в том, что я отвергаю историю, – если только не заявляется напрямую, что единственная форма участия в истории – оправдание тирании. Я этого не делаю. Я знаю: насколько это меня касается, я мыслю достаточно извращенно, чтобы верить, что если мы примиримся с такой мыслью, мы примем человеческое одиночество. Далекий от того, чтобы избрать своей карьерой одиночество, я, напротив, чувствую, что живу для сообщества, которое ничто в истории пока что не смогло уничтожить.

Вот в слишком короткой форме и все, что я хотел сказать Вам. Я бы хотел только заверить Вас в заключение, что эта дружеская дискуссия ни в коей мере не затрагивает мое высокое мнение о Вашем таланте и о Вас как о личности.

Альбер Камю.

 

ИЗ ИНТЕРВЬЮ С ЖАНИН ДЕЛЬПЕШ, ЖУРНАЛИСТКОЙ ГАЗЕТЫ «ЛЕ НУВЕЛЬ ЛИТЕРЭР» 6

А. К. Нет, я не экзистенциалист. Сартр и я всегда удивляемся, когда видим, что наши имена связывают. Мы даже подумывали о том, чтобы опубликовать небольшое заявление, в котором нижеподписавшиеся объявляли бы, что у них нет ничего общего и что они отказываются отвечать за долги друг друга. Это шутка, конечно. Сартр и я напечатали все наши книги до того, как встретились. Мы узнали друг друга только для того, чтобы понять, как мы различны меж собой. Сартр — экзистенциалист, а единственная книга идей, которую я опубликовал, – «Миф о Сизифе», – была направлена против так называемых философов-экзистенциалистов.

Сартр и я не верим в Бога, это правда. Но так же в Бога не верят Жюль Ромен7, Мальро, Стендаль, Поль де Кок, маркиз де Сад, Андре Жид, Александр Дюма, Монтень, Эжен Сю, Мольер, Сент-Эвремон## Шарль Сент-Эвремон (ок. 1616 – 1703) – французский писатель, один из первых французских эссеистов. По мнению многих исследователей, его скептицизм в вопросах религии роднит его с философами-просветителями XVIII века.

  1. Цит. по: Я. Фрид, Одиночные камеры для человечества (О психологии и идеологии современного буржуазного индивидуализма). – «Новый мир», 1947, N 8, с. 297 – 298.[]
  2. Цит. по: Roger Grenier, Albert Camus soleil et ombre, Gallimard, 1987, p. 110.[]
  3. Цит. по: Roger Grenier, Albert Camus soleil et ombre, p. 170.[]
  4. Предисловие к американскому изданию «Постороннего» было написано 8 января 1955 года. Оно замышлялось прежде всего как ответ той части критиков, которые, начиная с публикации «Постороннего» в 1942 году, представляли Мерсо как «шизофреника» или даже «кретина». В «Записных книжках» Камю есть также черновик письма, в котором Камю жалуется на то, как образ Мерсо был неправильно понят критиками, которые «не приняли во внимание» сцену объяснения Мерсо со священником. В тех же «Записных книжках» Камю так пишет о нападках на своего героя: «Безучастие», – говорят они. Лучше было бы сказать: «доброжелательство» (см.: Roger Grenier, Albert Camus soleil et ombre, p. 107). Впервыепредисловиеопубликовановкн.: A. Camus, The Stranger, American university edition, 1956.[]
  5. Письмо написано 11 января 1955 года. Впервые напечатано в журнале «Club», издававшемся «Клубом лучшей книги», в феврале 1955 года.[]
  6. Интервью было опубликовано 15 ноября 1945 года в «Les nouvelles litteraires».[]
  7. Жюль Ромен – литературный псевдоним, ставший впоследствии настоящим именем Луи Фаригуля (1885 – 1972), французского писателя, драматурга, поэта, автора 27-томного литературно-исторического труда «Люди доброй воли», описывающего социальную и политическую жизнь Франции первой половины XX века.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 1997

Цитировать

Камю, А. «Вселенная писателя не должна ничего исключать» (Камю о литературе и о себе как о писателе). Вступительная статья и перевод с французского Д. Бабича / А. Камю, Д.О. Бабич // Вопросы литературы. - 1997 - №3. - C. 202-224
Копировать