№7, 1984/В творческой мастерской

Важнее всего – правда переживаний. Беседу вел А. Бочаров

Странная у меня дружба с Николаем Семеновичем Евдокимовым. Давно – еще с повести «Грешница» – пишу я чуть ли не о каждой его новой повести, множество раз мы встречались и подолгу разговаривали и на разных собраниях-заседаниях, и в домах творчества, многое я знаю о его привычках, пристрастиях, семейных заботах, но как не были мы, будучи столько лет знакомы, друг у друга в доме, так и поныне его творческое «тайное тайных» словно зашторено. Похоже, он вообще не любит никого впускать туда – то ли скромно полагая, что нет там чего-то особенно значительного, то ли твердо веря, что душа писателя не терпит торопливых посторонних посетителей.

И не этим ли вызвана его давняя реплика: «Мог ли я знать тогда на фронте, слагая подобия художественных произведений, мог ли я знать, что писательство принесет мне печаль одиночества. Ныне я понимаю, что в общем-то не я один такой, нет, всякий, кто дерзнул прикоснуться пером к бумаге, по существу, одинок, хотя как будто бы каждый – это целая планета, населенная мужеством людей».

Субъективно? Да. Искренне? Несомненно. Во всяком случае, мы много знаем о Евдокимове-писателе из его произведений и мало – от него самого.

Правда, восемь лет назад вышла его книжечка в серии «Писатели о творчестве». Но с тех пор появились новые произведения, накопились новые вопросы. С них, без разгона, без «разминки», я и позволил себе начать беседу.

– Почему три свои последние повести вы объединили при издании в цикл «повести-монологи»? Возникло ли это объединяющее название цикла позднее, а сама монологическая форма в «Страстной площади», «Обиде», «Происшествии из жизни Владимира Васильевича Махонина» вырисовывалась каждый раз случайно, непреднамеренно? Или была все-таки какая-то сознательная установка на «идею монолога»: по каким-либо причинам вам на каком-то рубеже захотелось писать от первого лица?

– Прежде всего, это для меня не новая форма. Я всегда писал и от автора, и от условного повествователя. Уже в ранней повести «И снова в путь» все персонажи – рабочий, комсомолка, журналист – входили с речью от первого лица. Каждая глава – монолог того или иного персонажа. Роман «У памяти свои законы» тоже от первого лица; вернее, перемежаются монологи от лица трех героев, хотя есть там и собственно авторское повествование. Мне трудно объяснить, почему такое в каждом случае происходит. Очевидно, мне казалось, что так появляетсябольше правды для самого себя, больше искренности, что ли, и читательского доверия.

Вот, например, как родилась первая из этих трех повестей-монологов – «Страстная площадь». Однажды я вспомнил действительный случай, который произошел со мной на войне, в госпитале: один юноша, почти мальчик, тянулся ко мне, а я пренебрег дружбой с ним, был погружен в себя, но потом, когда уже ушел из госпиталя, почувствовал, что прошел мимо чистого хорошего человека. Я с ним даже адресом не обменялся. После войны, работая над повестью о рабочих, я ездил на Украину, был в Днепродзержинске, встречался с разными людьми, сталеварами, восхищался их огневой работой. И запомнился мне один молодой сталевар, недавний фронтовик. Мы подружились, я даже был у него на свадьбе. И вот спустя тридцать лет я решил снова поехать в Днепродзержинск – написать очерк о металлургах, вспомнил о том сталеваре и еще в поезде начал свои записки, первые наброски очерка. Захотелось мне найти своего старого знакомого – сталевара. Нашел. Мы вспомнили друг друга. Это прекрасный, замечательный, очень скромный человек, я с ним долго общался, вел задушевные беседы, но, увы, не узнал, что он стал Героем Социалистического Труда; только случайно у него дома однажды увидел на пиджаке звезду Героя. Он действительно хороший человек и рабочий-герой. Однако когда я вернулся домой, понял, что о нем – о герое, о рабочем, прошедшем трудный путь в своей профессии, – я не могу пока еще написать. Но сам импульс, который толкнул меня все-таки отыскать старого знакомца, и взаимоотношения этого человека ссемьей, которые я наблюдал, его товарищей, их детей с ними, даже личные мои взаимоотношения – с моей семьей, со школой, где учились мои дети, дети моих друзей, – этот импульс подсказал мне то, о чем я не мог не рассказать, и что этот рассказ может лечь только в форму исповеди, от первого лица. Так родилась повесть: мне было легче написать все это от первого лица. Поначалу кончалась повесть совсем по-другому. Герой повести приезжает в некий город, ищет там Травушкипа, не находит, ибо Травушкина нет уже в живых: прошлого не вернешь. Впрочем, нынешнее завершение показалось мне лучше: оно избавлено от лишних описаний.

Когда я работал над ранней своей повестью «И снова в путь», то вести повествование от первого лица мне было неимоверно трудно. Я отчаивался: зачем взялся?! Наверное, тогда это был для меня всего лишь прием. А позже, когда стал писать роман «У памяти свои законы», то внутренне ощутил, что только от первого лица и могу написать – как исповедь, как откровение каждого героя. Тогда-то, видимо, я и осознал, что такая форма хотя и более трудна, но более доверительна, внушает, как мне кажется, большее доверие читателю и, кстати, позволяет больше выразить самого себя – рассказывая о своем герое, рассказать еще и то, что испытывал или мог бы испытать я сам. С тех пор обычно как-то само собой получается: сажусь писать и начинаю вести речь от первого лица.

– Значит, частица вашего «я», своеобразная исповедальность все-таки заложена где-то глубоко в характере ваших героев?

– Частица моего «я» во всем лежит – даже в повести «Обида», где повествование идет от лица женщины. После опубликования повести я получал очень много писем от женщин, и некоторые уверяли, что это я о них написал. И хотя вся повесть была от первого лица, от лица Тани, я в какой-то мере все-таки выражал не кого-то, а и себя. Я глубоко убежден, что вообще писательство – это самовыражение. Вероятно, говоря так, я изрекаю азбучную истину, но ведь это же очевидно, действительно неоспоримо.

– Самовыражение тоже имеет разные формы. Даже эпопея тоже в какой-то мере самовыражение автора.

– Разумеется. И Лев Николаевич Толстой писал о себе. Но ведь жизненный опыт у каждого свой. И формы его выражения различны.

– Здесь, по-видимому, сказывается разная степень лиричности высказывания, потому что слово предоставляется одному герою, а в «объективном» повествовании автору приходится свое внимание рассредоточивать между разными героями. Одно дело – перемежающееся повествование от трех персонажей, как в романе «У памяти свои законы», и другое дело – монолог одного героя, как в последних повестях. Ведь даже есть разница между исповедальной интонацией – рассказом о прочувствованном тобой – и просто рассказом от первого лица об увиденном, наблюденном. И монолог – страстная речь – неизбежно несет эмоциональный заряд исповедальности. И тут у меня возникал такой вопрос: все ваши последние вещи – по жанру своему повести. То ли роман трудно написать от первого лица, то ли просто сама страстность высказывания побуждает к повести: переживание сопротивляется тому, чтобы принять большую, развернутую форму повествования.

– Я не задумывался над такими различиями. Но, наверное, в каждой из этих повестей я исчерпывал задуманное, больше мне в данный момент сказать было нечего. Но вообще-то все, что я сочинил, в какой-то степени автобиографично, не только если речь шла от первого лица, но и от третьего. Повести «Была похоронка» и «Необходимый человек» написаны от третьего лица, и вроде не было у меня внутренней необходимости вести речь от первого лица, но каждая повесть в какой-то степени все-таки рассказ о себе. То есть каким бы я мог быть. Таким я не был, но таким мог бы быть. Если бы и со мной случилось на войне то, что с Матвеем, то, может быть, и я был бы подобен ему, безногому инвалиду из «Была похоронка», или Серафиму Фролову из «Необходимого человека». Эти повести от третьего лица, но их героям, очевидно, присущи какие-то мои черты. Но то, что я чувствовал, что я испытал, создавая Серафима Фролова, мог бы, вероятно, испытать и другой человек в реальной жизни.

Как каждый писатель, я получаю читательские письма. Однако я удивился и обрадовался обилию писем людей разных национальностей, отметивших одну черту, одно ощущение моего Серафима Фролова, когда он приехал в незнакомую ему Чувашию. Извините за пространную цитату:

«Люди тут жили нерусские, говорили на своем, тоже благозвучном, чувашском языке. Были они ласковы между собой, душевны с Фроловым. Добрый, тихий, не настырный народ, застенчивый в обхождении, приятный разговором и внешностью. Фролов даже неловкость испытал, общаясь с ними: они знали его язык, а он не знал их языка, хотя приехал жить к ним в страну. «Надо выучить, чтоб ловчее было», – порешил Фролов и сразу же стал заучивать некоторые слова».

Всегда ли так бывает в нашей жизни? Может быть, и не всегда. Но бесспорно, что чувство национальной гордости живет в советских людях и требует такого же уважения, как требует уважения к себе всякая человеческая личность. Что в этом эпизоде я выразил? Разве только свое личное ощущение, когда впервые приехал в замечательный чувашский край, который очень полюбил?

Или рассказ «Ожидание», где старая женщина не верит, что ее сын погиб на войне, этим воспользовалась жестокая девица, выдав себя за ее внучку, якобы дочь сына, который, будучи инвалидом, не хотел писать матери раньше, а теперь, когда через много лет появилась надежда на благополучный исход операции, он ей написал. Старая мать поверила в это и даже из последних сил поехала в далекий город, туда, где будто бы находился в больнице ее сын. Что-то подобное я наблюдал в жизни. Но как я мог написать такое от имени этой матери, ждущей долгие бесконечные годы сына с давней войны? Но и в этом рассказе многое «от себя», от моего чувства.

– Конечно, в каждую вещь писатель вкладывает частицу своей души, но если в «Страстной площади» можно видеть не только авторское переживание, но и некоторые обстоятельства жизни автора, то, скажем, в «Обиде» вы выразили только свое переживание, а не обстоятельства своей жизни.

– Вот это мне и непонятно. Один литературный критик, когда вышла «Страстная площадь», сказал мне: «Что же вы, Николай Семенович, сделали со своим сыном – обрезали ему, спящему, волосы». Не было такого ни с моим сыном, ни с кем-либо в знакомых мне семьях! Не поверил мне критик. Этот эпизод мне нужен был, чтобы обострить ситуацию. Крикнуть и себе, и людям: «Уважайте личность: наши дети – это целый мир».

– Да, вот привычка! Раз написано, значит, было в жизни.

– Последняя вещь – «Воспоминания о прекрасной Унгарии» – тоже от первого лица. Но могу ли я назвать ее полностью автобиографичной? Нет, потому что все ощущения от людей, от страны – мои, но была ли такая конкретная Жужа или нет – не скажу, был ли такой Ференц – не скажу.

– Это любопытно. Ведь «Воспоминания» воспринимаются всеми как очерковая книга. Там заметны, конечно, условные эпизоды – встреча с одноклассниками, встреча с отцом – во сне или в забытьи. Но вот поездки в Эгер и т. д. я тоже воспринимал как реальность: не только как реальность переживания, но и как впечатление от действительно увиденного.

– Конечно, поездки в Эгер и в другие города были. Я много ездил, видел, и в Татабаню ездил, и был в гостях у шахтеров, но многие описанные личности вобрали черты разных людей. Разные были женщины, которых я встречал, которые меня сопровождали. Но такой Жужи не было. Самый, может быть, конкретный персонаж – скульптор Жигмонд Штробл», Юрий Олеша, ну, еще некоторые.

В то же время всякий новый материал требует иного решения. Почему я, например, не написал о сталеваре из Днепродзержинска? Когда-то ведь была у меня повесть «Высокая должность» – о сталеварах. Причем сам технологический процесс, сам процесс сталеварения был описан в этой повести совершенно точно, верно, «поэтично», как отмечала тогда критика. Но герои были заняты решением чисто конкретных, практических, технологических задач. Повесть много раз переиздавалась, и за рубежом ее издавали. В ГДР озаглавили «Песня о стали». Из Австрии Константин Федин привез мне целую кипу газет с полемикой об этой повести. Один рецензент иронично спрашивал, как отличить учебник сталеварения от «Песни о стали». Тогда я не понял, что он был прав, но постепенно осознал, что главное – не в технологии, а в душе человеческой. Покойный ныне А. Дымшиц упрекал меня в одной из статей, что я в «Сказании о Нюрке – городской жительнице» недостаточно широко показал сам труд героев. Я и хотел писать не о технологии, а о «постоянстве трудового наслаждения», о том, что «любовь и работа – вот два выхода всему, что есть хорошего в человеке». Я старался ему объяснить, что не могу описать широкую картину производственных взаимоотношений, не ложится никак это у меня, сразу возникает ощущение, что это не мое.

Однажды я где-то писал: «Производственные процессы, так же как и технологические конфликты, – быстротекущи и переменчивы. Постоянен же человек и его душевный мир». Теперь, возможно, эта мысль кажется слишком уж очевидной, но ведь к ней нужно было прийти, это мой собственный писательский опыт. Я не хочу навязывать никому этот опыт, но и не могу отречься от своего.

Я много езжу по стране, но не для того, чтобы увидеть производственный сюжет и отразить его, или вообще специально за материалом для книги. В этих поездках я накапливаю впечатления для каких-то своих глубинных художественных решений. А кроме того, эти поездки дают возможность освободить собственную душу от наслоений, бытовой повседневности, увидеть, как вокруг живут. Хотя мне кажется, что писатель и человек – это совершенно разные личности. Совершенно разные. Вот я говорю: автобиографические вещи, но ведь я как личность – совсем иное. В жизни писатель может быть, скажем, очень храбрым, честным, а в писаниях своих совсем иным. И наоборот.

– Думаю, что идеи добра, сострадания, которые так явственно проходят в ваших книгах – я крепко запомнил ваши слова: «Началу всякой книги, на мой взгляд, предшествуют сострадание, боль, жалость», – весь этот моральный комплекс все-таки для вас органичен, здесь нельзя разделить писателя и человека. То же относится и к столь частому в ваших книгах комплексу вины: вины без вины, вины перед матерью, вины перед погибшими на войне…

– Это так. Но я говорю о другом жизненном опыте, извлекаемом из поездок. Я был на войне, есть у меня и иной, скажем так, общественный опыт. Я не гнушаюсь общественной работой, бываю на самых разных предприятиях. Но вот отразить это – перевоплотить личный опыт в писательский – мне трудно. Я извлекаю из поездок нечто свое: вижу, как живут люди, и снова убеждаюсь, что в самых разных местах они похожи друг на друга какими-то глубинными, изначальными своими сомнениями, радостями, печалями, страданиями – и в то же время все они в чем-то похожи не только друг на друга, но и на меня этими изначальными чертами и качествами. И снова вижу, что человек добр, прекрасен, хотя он, человек, может быть, и самое неразумное, противоречивое, что ли, творение природы. И в то же время самое разумное. Человек хочет жить – и в то же время идет убивать себе подобных. Он добр – и одновременно зол, он пытается жить по законам морали, но зачастую маской высокой нравственности прикрываются его злые инстинкты. В человеке все изначально смешано, хотя мне кажется, что все-таки в главных своих проявлениях человек добр, благороден, только подчас люди никак не могут понять друг друга. Думаю, что высшее назначение писателя – заставить людей понимать друг друга. Это тоже вроде азбучная истина, хотя и не сразу постигается.

Мне давно хочется написать о школе, меня удивляет, как школа, которая призвана воспитывать самые высокие и благородные чувства в человеке, наоборот, нередко прививает молодому человеку ощущение того, что сами учителя не соответствуют тому, о чем говорят, что провозглашают.

– Ну да, а вместо этого вы написали «Происшествие из жизни Владимира Васильевича Махонина»…

– А разве Махонин не начинает понимать, что живет в разладе со своей совестью? Или эта учительница из «Страстной площади», которая заставляла героя остричь сыну волосы? В домашней жизни, не на работе, она, может быть, душевный человек. Почему происходит разлад между делом и словом? Наверное, от какой-то потери идеалов. А идеал потеряется – и все потеряется. Новая реформа общеобразовательной и профессиональной школы – весьма своевременна. Но для ее успешного осуществления потребуются высокие нравственные усилия от всего общества в воспитании тех, кто должен будет претворять в жизнь идеалы отцов и дедов.

– Теперь такой вопрос. В ваших повестях идет все время утверждение добра, совестливости, самоочищения. А есть ли для вас, условно говоря, враги? Все ли люди изначально так уж хороши? За что вы выступаете – понятно. А вот против чего? Что в этих поездках задевает? Возникает ли ощущение каких-то реальных конфликтных ситуаций? И есть ли для вас реальное содержание в самом понятии «добро», противостоит ли оно чему-то определенному? Потому что есть, на мой взгляд, некая абстракция в словах «добро», «счастье». Каждый вкладывает в них свой смысл.

– То есть как это против чего выступаю? Думаю, что твержу постоянно одно, одни и те же старые истины: будь честен, верен правде, верен высшим идеалам нашего общества, живи по совести, а не приспосабливаясь к обстоятельствам, как бы тяжко тебе ни было. Конечно, человек есть человек, он и ошибается, да и не может не ошибаться. Но, оправдывая себя, старайся понять и другого. В этом добро.

А в общем-то, мне думается, мы затерли эти высокие слова – добро, совесть. Говорим часто одно, а делаем… Ну, например, кто из нас, сочинителей книг, не высказывался по поводу того, что писатель должен знать родной язык, заботиться о его чистоте (равно как нет такого писателя, который бы не призывал других писать правду и только правду). Бывает же, объясняет такой сочинитель другим писателям или своим читателям, как важно охранять родной язык от словесного мусора, от газетных штампов, а сам, увы, изъясняется в собственных произведениях именно этими же газетными штампами и схемами. Не поймите, пожалуйста, что, говоря так, я хочу сказать, что сам хорош, нет, просто мне кажется, что очень много мы говорим, как надо поступать, а поступать так – нет или таланта, или терпения, или желания преодолевать трудности. Вот и получается, что во многих сферах нашей общественной жизни слова иногда расходятся с делами. Еще Платон писал, что трудно и потому особенно похвально прожить жизнь справедливо, обладая полной свободой творить несправедливость.

Думаю, что я постоянно пишу об одном и том же. И уже много раз говорил об этом: о гармонии человека и дела. Так думал и герой «Сказания о Нюрке…» сталевар Михаил Антонович: если человек лжив, бесчестен, он не может создавать хорошие вещи, ибо то, что безобразно, считал он, не может рождать красоту. «Я неправильно живу, и металл мстит мне», – говорит он.

Это утопия? Это противоречит практике жизни? Ибо плохие люди тоже создают замечательные вещи, а хорошие люди-вещи уродливые? Да. И все же, как и мой герой, я верю, что утверждение: «труд облагораживает человека» – не пустые слова, так же как утверждение, что человек чистотой своей души облагораживает ту вещь, которую он делает.

Цитировать

Евдокимов, Н. Важнее всего – правда переживаний. Беседу вел А. Бочаров / Н. Евдокимов // Вопросы литературы. - 1984 - №7. - C. 135-158
Копировать