№8, 1972/Зарубежная литература и искусство

В поисках языка

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,

из любвей и соловьев какое-то варево,

улица корчится безъязыкая –

ей нечем кричать и разговаривать.

Владимир Маяковский.

В мае 1968 года заговорили стены. Безмолвные и неприкосновенные стены парижских святилищ просвещения взорвались сумбуром лозунгов и вопросов. Эта площадная, уличная, коридорная проза кричала о несогласии студенческой молодежи отлиться в приготовленные для нее неокапиталистические наложницы. Ключевым словом Мая стало «CONTESTATION»; оно отбросило внезапно свои легковесные значения «свор», «пререкание» и отяжелело, налилось свинцом – «ПРОТЕСТ». Власти вещей, власти комфорта, власти престижных норм и соблазнов изобилия, власти экономического рационализма, превращающего человека в робота-производителя и робота-потребителя, этот протест противопоставил свой утопический призыв: «Вся власть – воображению!» 1 Он попытался смести действительность, в которой нет места человеку с его неповторимой индивидуальностью, с его жизненной потребностью в свободе, оперируя тотальным отрицанием всего существующего, утверждением нереальности реального мира и реальности мира несуществующего: «Действительность – это мечта!»

Под такими лозунгами одержать политическую победу было, разумеется, невозможно. Да студенческое движение и не имело ни общей социально-политической программы, ни продуманной теории, ни четкой стратегии. Гошистские группки разных тенденций спорили между собой с первой минуты, маоисты бойкотировали акции, предложенные троцкистами, троцкисты «паблисты» не могли сговориться с троцкистами «франкистами». Студенческое движение не нашло общего языка и с десятью миллионами рабочих-забастовщиков.

Однако, потерпев неизбежное поражение в борьбе против противника, самые контуры которого лирическая стихия протеста не различала с достаточной ясностью, Май не ушел с исторической сцены. «Память о Мае, – пишет Бернар Пенго, – стала навязчивой идеей как правых, которые его боятся, так и левых, которые о нем тоскуют» 2.

Значение Мая – и в известной степени его победа – в том, что своим не-приятием, своим не-согласием уложиться в прокрустово ложе, мягко выстланное потребительской цивилизацией и ее «массовой культурой», он потребовал переосмысления духовных ценностей, нового определения места и роли интеллигенции в сегодняшнем мире и в революционной борьбе. Для студентов – будущих интеллигентов, то есть той социальной прослойки, для которой культура – предмет труда, орудие труда и продукт труда, – самоопределение по отношению к культуре существующей не сводится к выработке общеумозрительных концепций, оно подразумевает преобразование правил практического поведения, можно сказать, бытовых норм повседневной жизни. Оно требует для своего выражения нового языка. Поэтому язык, которым говорится о майском взрыве и протестантах Мая, – в особенности язык искусства или псевдоискусства, когда оно касается этой темы, – не только содержит в себе оценку молодежного движения протеста, но и либо способствует, либо препятствует решению проблемы, имеющей насущное, жизнеопределяющее значение далеко не для одной только интеллигенции.

Этим обусловлена задача данной статьи: рассмотреть некоторые публицистические и художественные отклики на студенческий Май, которые мы находим во французской литературе последних лет.

1

Прибегнуть к вооруженной силе

для разрушения баррикад – действие,

разумеется, прискорбное, но законное и

необходимое.

Морис Дрюон, «Будущее в растерянности».

Защитники «порядка» расценивают майский взрыв как проявление «тотального нигилизма», возникшего «ниоткуда», от скуки, от сытости. Следовательно, прежде всего они апологетически превозносят возможности неокапиталистической системы и отказываются признать, что и новая техническая революция, и цивилизация изобилия не разрешают социальных противоречий и не могут удовлетворить человека, обреченного на пассивное потребление, на неучастие в историческом творчестве.

Именно из этого постулата бесконфликтности высокоиндустриального общества исходит в своем памфлете «Будущее в растерянности» (1968) Морис Дрюон. Картина действительности, которую он создает, дышит благостностью: страна не воюет, она независима, она «сумела, не обеднив себя, отказаться от империализма и освободить свои бывшие колонии» (автор предпочитает не вспоминать, какой кровью далась независимость Вьетнаму и Алжиру), с Францией считаются великие державы, ею восхищаются, ее любят малые народы, валюта ее устойчива, демократические свободы незыблемы, уровень жизни неуклонно повышается, хоть медленно, но верно… Короче говоря, «именно за это мы сражались в 1944».

Но откуда же берется протест, если для него нет никаких внутренних причин? Он, оказывается, спровоцирован извне. Тут и китайская пропаганда, и козни немецкого еврея Кон-Бендита («Молодежь, остерегайся чародеев с того берега Рейна, – взывает Дрюон, – помни легенду о крысолове!»), и даже происки американцев, которые не прочь замутить светлую французскую воду и сорвать, таким образом, переговоры с Вьетнамом, как раз начавшиеся в Париже: меню богатое, в нем найдется блюдо по вкусу обывателю любого толка. Но главный поджигатель, по мнению академика Мориса Дрюона, конечно же, интеллигенция, и прежде всего та ее часть, которая непосредственно связана с воспитанием молодежи. В университетах читаются курсы политической экономии, социологии, истории, а ведь история нового времени, как это ни прискорбно, изобилует революциями, – чего хорошего ждать от ее уроков? Мориса Дрюона возмущает «непорядочность» работников просвещения – государство им платит, а они подрывают его основы, указуя студентам на пороки строя, «вручившего им этот феод» (поистине замечательный образ – прямое напоминание о вассальной зависимости университета, кичащегося своей независимостью!). Изучение социологии невозможно без изучения современных революций и учений теоретиков революционного движения – какой соблазн для молодежи, склонной, в силу возрастной нетерпимости, к самым крайним решениям и доктринам:

«Зерно, посеянное в неподготовленную почву, способно дать самые утопические всходы…»

От мысли, что фельдфебель в роли воспитателя предпочтительней, чем Вольтер, прививающий вольнодумство юным умам, естествен переход к оправданию полицейских репрессий.

Отказываясь понять и принять, что языком протеста в Мае заявил о себе социальный кризис, неразрешимый в рамках капиталистической системы, Морис Дрюон не может не видеть, однако, глубоких мировоззренческих основ бунта молодежи. Но и тут он стремится перевести разговор на внешние влияния. Утрата «чувства священного», восстание против Бога-отца, разнуздывающее «животную и сексуальную» стихию, связаны, по его мнению, с воздействием экзистенциализма, и прежде всего «отца герильи» Сартра: «Экзистенциализм постулирует человека, который творит себя самого в ходе жизни… он объявляет человека самосоздателем… он отрицает Бога, ставя человека на его место». Даже Римскую католическую церковь Дрюон готов обвинить в попустительстве, в уступке новым веяниям, в том, что она, «как старая вдова, понапрасну флиртует с молодежью», попирая «сущность» ради «существования». Защита кастового общества (воздайте кесарево кесарю – и блага изольются на вас сверху, как манна!) и кастовой культуры приводит автора «Будущего в растерянности» к призыву изолировать науку от непосвященных, замкнуть ее в храмы, отдать в руки жрецов, как это было в древнем Египте.

Видя в майском взрыве только разрушение, – «эта революция, сымпровизированная для нас университетской кликой, – революция ниоткуда, на ее знамени – ничто, ее лозунги призывали только к негативным актам», – Морис Дрюон не отграничивает экстремистских да и просто хулиганских выходок от массового движения протеста, которое несло в себе позитивный заряд, противопоставляя псевдорациональности технократической идеологии свое требование сопричастности каждого к творчеству жизни и культуры, что и позволило ФКП в коммюнике от 12 мая 1968 года охарактеризовать студенческое движение как движение антикапиталистическое по своему содержанию и потому могущее объединиться с рабочим классом в борьбе «за новую демократию, открывающую путь к социализму».

Выступая как защитник культуры от вандалов-студентов, Морис Дрюон (а его устами говорит буржуазная интеллигенция, идеализирующая существующие социальные отношения) с редкостной ясностью обнажает сущность охранительной точки зрения: это защита культуры буржуазной от культуры революционной, это отказ проникнуть в глубокий смысл языка протеста, это теоретический трамплин для оправдания элитарного владения сокровищами знания и искусства, а улица, масса пусть себе «корчится безъязыкая». Пусть кормится эрзацами, изготовленными на фабрике-кухне «массовой культуры».

2

Не превращайте Маркса в ширпотреб!

Университет Сансье.

Всеядность «массовой культуры», ее способность поглотить и переварить даже то, что направлено против нее, – одна из пугающих особенностей нашего века. И страх перед этой ее способностью настойчиво звучит во французской литературе конца 60-х годов как составная и, быть может, самая болезненная нота лейтмотива «власти вещей», уродующей человека. «Массовая культура» овеществляет, тиражирует, переводит на свой язык идеи и идеалы, выношенные, выстраданные врагами буржуазного порядка. Сочувствие освободительной борьбе колониальных народов? Но Жером и Сильвия из «Вещей» Перека принимают участие в демонстрациях против войны в Алжире только потому, что так «принято» в их кругу. Их протест, почерпнутый со страниц «Экспресса» вместе с модой на черный свитер и подержанную мебель с Блошиного рынка, столь же переменчив, поверхностен, преходящ, как всякая мода. Партизанская война? Но фотография убитого Че Гевары, как и афиша Кассиуса Клея или даже портрет Мао Цзэ-дуна в комнате, которую покидает Молодой Человек Оган из романа Ле Клезио «Книга бегств», – всего лишь престижный знак принадлежности к «прогрессивной интеллигенции», обезвреженный тиражированием, интегрированный массовой культурой, уже не «действующий», а только «представляющий» (в двойном смысле глагола «представлять» – «представительствовать» и «давать представление»).

У протестантов Мая были все основания опасаться, что система, против которой они взбунтовались, противопоставит им не только полицейские дубинки и слезоточивые газы, не только прямой идейный отпор апологетов технократии типа Реймона Арона и охранителей типа Мориса Дрюона или лозунги голлистской контрдемонстрации 29 мая («Коммунистов – в Москву!», «Кон-Бендита – в Берлин!», «Рено – к станку!»), но и попытку выхолостить содержание протеста, превратив его в «веселые картинки», в своего рода комикс для массового потребителя. Студенты не хотели быть зрелищем для пассивной публики. «Здесь – спектакль протеста: протестуйте против спектакля!» – взывали стены Сорбонны. «Долой зрелищно-товарное общество!» – вторили им стены Школы изящных искусств, призванной готовить «специалистов» от художества, «кадры» производителей зрелищ.

Майский взрыв разразился неожиданно. «Монд», газета, как правило, информированная, утверждала в самом конце апреля 1968 года, что «радикализм и тотальное отрицание существующего порядка делают нантерское движение утопичным; в силу своей изолированности в стране, изолированности от традиционных демократических сил, оно – явление маргинальное, отнюдь не типическое». И даже Даниель Кон-Бендит, один из самых активных и авантюристически настроенных руководителей Движения 22 марта, всего за несколько дней до мощной студенческой демонстрации, 3 мая, говорил, что массового движения протеста не приходится ждать раньше осени.

Май стал сенсацией, и именно как очередной сенсацией завладели им средства массовой информации – радио, телевидение, пресса. Первые страницы ежедневных газет, обложки еженедельников превратились в комикс о студентах-нигилистах. Броские заголовки соперничали с рекламными анонсами. Фотографии «звезд» движения вытесняли портреты звезд экрана (благо рыжая голова Кон-Бендита была на редкость фотогенична). Сорбоннский «карнавал», студенты, освистывающие Сартра или Арагона, студенты, сопротивляющиеся полиции, студенты, жгущие машины и строящие баррикады на Бульмише, – словесная информация соперничала с «аудио-визуальной» в подчеркивании «живописных деталей», «колоритности» этого «празднества свободы» (если кичилась своей «левизной») или «торжества варваров» (если не таила своего консерватизма).

В романе Кристин де Ривуар «Цветок агонии» (1970) оккупированная студентами Сорбонна описана как «хэппенинг», как «волнительное зрелище для любителей острых ощущений. «Какая атмосфера, – восклицает одна из героинь романа, – какая атмосфера, это бож-ж-жественно, чувствуешь себя как перед корридой… Это так возбуждает, так воз-з-збуждает!» Паломничество в Латинский квартал – своего рода светское мероприятие, для которого дамы продумывают специальный туалет: «Мишель и Брижит поработали над собой: одна избрала вольный стиль – поношенные джинсы и свободную штормовку, другая вырядилась интеллектуальной цыганкой – кольца в ушах, большие круглые очки на носу. Мишель хотя бы никого из себя не строила, просто забавлялась, чувствовала себя как в кино. Зато Брижит, казалось, непрерывно играла роль, должно быть, говорила себе: будем достойны нашего сына Патрика и его горючей смеси «коктейль Молотов». Презрительно окинув взглядом мое манто из леопарда и строгий костюм моего мужа (темно-серая фланель, черный вязаный галстук), она проржала:

– От вас обоих так и разит Обществом Потребления».

Комикс майских событий, как и всякий комикс, упрощал явление, обходил глубинную суть протеста, его сложность, противоречивость, внутреннюю неоднородность, связь с кризисной действительностью общественной жизни. Его задачей было увести читателя от проникновения в проблемы, поставленные взбунтовавшимися студентами, заставить его смотреть на события извне, как на нечто его лично не касающееся, его жизни не затрагивающее: спектакль, корриду, где можно сочувствовать быку или тореадору, но далеко не каждому придет в голову выскочить на арену.

В более изощренной и усложненной форме ту же цель преследует и «изящная словесность», использующая майские события для «осовременивания» и освежения избитых сюжетов, для подбрасывания пряностей в варево «из любвей и соловьев», ставшее пресным.

В том же «Цветке агонии» оккупированная Сорбонна или улицы, где полиция избивает студентов, играют роль декоративного задника на равных правах с туристическим клубом под пальмами, экзотической касбой или салоном парижского института красоты. Все это не более как аксессуары сценической площадки, на которой разыгрывается традиционный роман перевалившей за тридцать буржуазки и годящегося ей в сыновья битника.

Малу, от лица которой ведется повествование, не испытывает ни малейшего интереса к политическому и идейному содержанию событий, они занимают ее только потому, что среди демонстрантов можно найти Ноэля. Что же касается Ноэля, то он приходит и уходит со страниц романа в ореоле тайны, уклоняясь от ответа на вопросы, кто его родители, чем он занимается и что его занимает. Он оберегает свой внутренний мир не только от «симпатичного примата», как он называет Малу, но и от читателя. Поэтому так и остается непонятным, что привело этого битника в ряды сорбоннских манифестантов, чем обусловлена его тоска, сменившая робость первых майских дней, чего он искал и, по-видимому, не нашел на баррикадах. Сюжет и ракурс, избранные Кристин де Ривуар, исключают проникновение в глубь, в суть майского движения.

Роман Кристин де Ривуар хотя бы не прикидывается романом социальным. Роман М. Балка «Ночь» (1971) втирается в доверие к читателю мнимой глубиной, резкостью суждений о вине неокапиталистического общества и технократической идеологии перед молодежью.

В разгар майских событий, когда бедному полицейскому комиссару некогда вздохнуть, он вынужден расследовать убийство некоей Марион Валет, супруги профессора политической экономии Никола Валета, которая найдена распятой на паркете собственной спальни под грудой увядших ветвей и цветов. Преступник, впрочем, даже не пытается убежать: его находят безмолвно сидящим над трупом жертвы.

Рокко Диас, убийца Марион, – человек со всеми признаками генетического вырождения, и автор протягивает эмоциональную нить между темной биологической силой, которая повелевает поступками Рокко, и майским движением, изображаемым также как слепая стихия: «Мятеж теперь поднимался по улице Сен-Жак от Сены, нарастая, как буйные воды реки, которая вышла из берегов и обратила вспять свое течение, чтобы вырваться из естественного ложа, вздувая волны, отныне не знающие ни границ, ни направления, захлестывающие все на своем пути с яростью и неотвратимостью высокого прилива. Стремительно выкатились первые группы и следом за ними – спрессованная масса голов и вытянутых рук; она мчалась со слепым, неудержимым, яростным, безумным упорством пловца, затягиваемого водоворотами и борющегося, вопреки неизбежности, за то, чтобы выжить…»

Молодежь, восставшая против общества, – разгул слепой стихии и в то же время жертва этой стихии, утратившая сознание, не владеющая собой, отданная во власть иррационального упоения насилием.

И именно Рокко – деклассированному одиночке, дегенерату, садисту – автор дает сформулировать некое «кредо», якобы объясняющее первопричину молодежного движения в целом. В истерическом припадке Рокко бросает в лицо Никола Валету:

  1. Здесь и далее надписи, оставленные на стенах Парижа в мае 1963 года, цитируются по книге «Les murs ont la parole», Paris 1968″[]
  2. »Du role de l’intellectuel dans le mouvement revolutionnaire», Paris 1971. []

Цитировать

Зонина, Л. В поисках языка / Л. Зонина // Вопросы литературы. - 1972 - №8. - C. 128-146
Копировать