Не пропустите новый номер Подписаться
№3, 2016/Исследования и критика

Ушедшее и вернувшееся. Три книги моего поколения. Вступительная заметка И. Шайтанова

Наши споры о современной «деревенской» прозе и литературе о Великой Отечественной войне переросли в споры об исторической судьбе родины.

Анатолий Ланщиков

В последнее время едва ли не каждое серьезное обсуждение историко-литературных проблем в той или иной форме обращалось к теме своеобразия нашей литературы.

Вадим Кожинов

Дело, однако, как мы понимаем, не в самих по себе «юности» или «древности» русской литературы, но в ее мировой значимости, в той почти беспримерной общественной роли (пожалуй, в какой-то мере эту роль можно сравнить лишь с литературами древнеиндийской и древнегреческой), которую она всегда играла в жизни нашего народа.

Юрий Селезнев

«Пройдет время и забудется…» — горюет автор одной из этих трех книг. Забываться, конечно, забывается, но и вспоминается, еще как вспоминается! А не желающим вспоминать следует напомнить, что и они могут оказаться вычеркнуты из памяти грядущих поколений.

«Не могу вспомнить, как мы познакомились», — сообщает один из составителей сборника статей Юрия Селезнева, а я, напротив, не могу забыть, как начинались мои новые литературные знакомства — обычно глубокой ночью. В те времена жил я холостяком и дверь своей комнаты не запирал, общую дверь открывали соседи по коммунальной квартире. «Вставай!» — тормошил меня Вадим Кожинов, требуя «Хватит спать!» и обещая «Воспоминания писать будешь! Вот — рекомендую…» Так познакомился я с Андреем Битовым и с Анатолием Передреевым. Юрия Селезнева Вадим мне представил, правда, при дневном свете на заседании Отдела теории Института Мировой литературы, куда он же Юру и привел. Список можно продолжить, но, думаю, довольно для подтверждения кожиновской прозорливости: пишу нечто вроде воспоминаний…

Авторов, чьи книги передо мной, я знал одного поближе, другого подальше, но всех трех называю друзьями, желая подчеркнуть душевность отношений. С Юрой, как я уже сказал, познакомил меня Вадим, и мы с Юрой сотрудничали, когда, перебравшись из Краснодара в Москву, он стал заведовать редакцией ЖЗЛ в издательстве «Молодая гвардия»[2]. Ланщикова я узнал вскоре после его выхода на литературную арену, мы встречались на Секции критики Союза писателей[3]. С Вадимом мы вышли из общего гнезда, филологического факультета МГУ, и тридцать лет бок о бок работали в ИМЛИ.

Отведенные нашему поколению границы — это 50-80-е годы, однако наш век оказался продлен радикальными переменами 90-х: стало позволено высказаться. Шагавшие с 60-х годов в первой шеренге участников литературных битв Юра, Толя и Вадим ушли, а я, зажившись в чужом времени, считаю своим долгом пояснить пафос ими написанного.

Многое, очень многое пояснять не берусь — не по силам, за пределами моей компетенции. Вот Вадим говорит: «Последовательное «расширение» Руси-России уместно понять поэтому не как волюнтаристскую экспансию, а как исполнение объективной «воли» самой истории» [Кожинов: 203]. Почему поэтому? Суждение в духе историософии — понимания исторического процесса, которое (сам же Вадим напоминает) «долго считалось идеалистическим», то есть — умозрительным или спекулятивным, в религии — провиденциальным. У древних иудеев воля истории оправдывала захват Земли обетованной, у заокеанских колонистов, в большинстве державшихся протестантства различных оттенков, «воля самой истории» называлась «Явленной Судьбой» и служила оправданием завоевания «свободных земель на Диком Западе». Провиденциальные оправдания похожи на самовнушение, что и Вадим, видимо, чувствовал, иначе почему же «волю» заключил в кавычки? Англичане вошли в пословицу своим cant (лицемерием), но все же не скрывают, что их остров, «обращенный в сад» (шекспировское сравнение), оказался обжит и обустроен в результате завоеваний. Русскую колонизацию историк Любавский называл расселением [Любавский: 73] и, без ссылок на Провидение, тоже заключая «исконные земли» в кавычки, объяснял расселение надобностями государственного роста. Но — не моего ума дело, вдаваться не буду.

Стоя с Кожиновым по одну сторону полемических баррикад, я не принимал его отдельных литературных оценок. В печати мы с ним не спорили, но еженедельно препирались на заседаниях и после заседаний Отдела. В его opus posthumum — посмертно изданном сборнике — читаю о литераторах, которых Вадим считал своими союзниками: «Разумеется, между мной и кем-либо из них могут быть те или иные разногласия — возможно, даже очень резкие. Но есть и надежда на взаимопонимание» [Кожинов: 666].

Разногласий резких, с политической подоплекой, между нами не возникало, зато была долголетняя почва для взаимопонимания. Если мы спорили, то все ж таки спорили литературно о вещах, о которых, по нашему общему убеждению, стоило спорить. Если не стоило, Вадим с усмешкой обрывал разговор, не вдаваясь в разногласия и считая мои представления о литературе эзотерическими — чрезмерно узкими. С чем я был готов согласиться, но сейчас объясняться не буду, укажу на разницу между нами: не являлся я участником текущего литературного процесса, каким явился Вадим Кожинов. Обладая литературным чутьем, он намного раньше меня внедрился в литературную жизнь и c присущей ему вулканической энергией поддерживал и объединял одаренных поэтов и прозаиков. Но круг писательских знакомств его же связывал и обязывал; чутье ему, мне казалось, иногда изменяло. Не укладывалось в моей голове, как он мог серьезно относиться к рассказам Татьяны Толстой или (что он сделал однажды) поставить «Доктора Живаго» рядом с «Тихим Доном». Друзья для него бывали дороже истины. Завышал Вадим, и завышал, мне казалось, немилосердно, литературные достоинства наших с ним современников, которых приводил по ночам, тревожа мой сон и заботливо снабжая впрок материалом для мемуаров.

На это Вадим возражал, что современников часто недооценивают. Но ведь их же, современников, оценивают и чересчур высоко. Кто, как не Вадим, на заседании сообщил где-то им вычитанное: в начале ХХ века самым признанным поэтом был не Александр Блок (как можно думать) и не Игорь Северянин (что легко допустить), а дальний родственник нашего с ним университетского соученика Грини Ратгауза — Даниил Ратгауз. Положим, его стихи звучат в романсах Чайковского, однако не будь бессмертной музыки, их бы давно забыли.

Касались наши разногласия и классики. Вадим, на мой взгляд, преувеличивал оригинальность проповеди Митрополита Иллариона «О законе и благодати». Упоминать как источник проповеди Новый Завет он упоминал, однако не уточнял, что это пересказ или приложение к условиям Киевской Руси Посланий апостола Павла. Слышал я от Вадима и читал у него, перечитываю сейчас: «Илларион дал совершенно особенное понимание сущности христианства». Когда-то спрашивал Вадима, остается спрашивать себя: оригинальность — в чем она? Основная мысль Проповеди Иллариона об ограниченности иудейского закона и спасительной безграничности благодати Христовой отчетливо, и не раз, выражена апостолом Павлом: «Законом познается грех <...> Правда Божия через веру в Иисуса Христа во всех и на всех верующих, ибо нет различия <...> Получая оправдание даром, по благодати Его, искуплением во Христе Иисусе» (Рим. 3: 20, 22, 24). У Вадима, в поддержку его мысли об исключительной оригинальности Проповеди, есть ссылки на специалистов по изучению Святого Писания, но и специалистами связь Илларионовой Проповеди с апостольскими Посланиями, боюсь, не определена из-за стремления специалистов к исконности.

Вадим зря, мне казалось, сближал с Пушкиным Тютчева, неродственных поэтически (тематически — другое дело). Тютчева Вадим (тут я ушам своим не верил) готов был поставить чуть ли не выше Лермонтова. Но разве поэтическая природа не Эолова арфа — музыка сфер? «Выхожу один я на дорогу», «Парус», «Горные вершины» — вот где звучит эта музыка, вызывающая дрожь в душе и мурашки по телу. Мелодии могут быть разные, но все — мелодии. В тютчевских же стихах мысли много, мелодии большей частью, по-моему, нет, две-три строки — мелодия, а дальше — рассудочность, если опять же не добавляется музыка на тютчевские слова. «Все во мне, и я во всем» — это мысль, не музыка. Произнести трудно, и если эти строки вызывали слезу у Толстого, то, я думаю, сказывалось избирательное сродство — сам Толстой был все-таки склонен к дидактике.

Дело между нами доходило до крика, когда Вадим, как я думал, недопустимо принижал Тургенева в сравнении с Достоевским. Тургенев художественно воплотил те же психические состояния, которые Достоевский изображал без правдоподобной убедительности. Признавал это даже канонизированный Вадимом, никому другому не чета, Михаил Михайлович Бахтин. Конечно, следуя Бахтину, можно допустить, что существует другая художественность4. Однако говорить о «другой художественности», по-моему, все равно, что говорить о другой жизни. Жизнь по-разному проявляется, но все та же жизнь — органика. В сборниках, которые передо мной, три автора обсуждают, в чем величие Достоевского. Их вывод: Достоевский больше, чем великий писатель. Почувствовал это и Эрнест Хемингуэй: «Удивительно, как можно писать так плохо и столь сильно брать за душу» [Ernest Hemingway… 100]. В его время считалось: хочешь брать за душу — пиши хорошо, изобразительно-картинно, как писали французы, Флобер и Мопассан, или трое русских: Тургенев, Толстой и Чехов. Достоевский берет читателя за душу обнажением своего нутра, будто с него содрана кожа. С таким самоощущением он жил, судя по признанию из писем, и это самоощущение передавал своим персонажам.

Не посягая на обсуждение множества проблем, поднимаемых авторами, обращусь к связи между нами.

Что нас объединяло? Объединяло пережитое, пережитое в разной степени, но — пережитое как людьми одного поколения, сложившегося во времена подъема советской культуры 30-40-х годов. Подъема?! А как же «мятежи и казни»? Отвечу, заимствуя объяснение у Вадима: культурная зрелость, что николаевских, что сталинских времен, наступает по своим законам, культура зреет и вопреки, и благодаря обстоятельствам, причем связь причинно-следственная между вопреки и благодаря остается для нас пока непостижимой, но важно целостное развитие страны. У кого из покровителей искусств времен Возрождения не были руки в крови? А не будь крови, не было бы живой энергии, какую мы видим и чувствуем в шедеврах Ренессанса.

Свои культурологические воззрения Кожинов подытожил в обширной работе, которую называет сочинением, включенным составителями в сборник «Россия как цивилизация и культура» — к 1200-летию Русского государства. А я уж и не упомню, с каких пор от него слышал рассуждения в том же духе, во всяком случае, когда сам диалектически еще не мыслил. Повлиял Кожинов в этом отношении на многих. Читаю и у Ланщикова: «Духовную культуру нельзя ни придумать, ни создать в придуманные сроки, она накапливается веками, в ее состав входят усилия не только многих людей, но и многих веков <...> те усилия сохраняют преемственную связь» [Ланщиков: 17]. Сегодня с этим спорить не станут, но в наше время спорили, и слово связь, пусть произносилось и повторялось, однако распространялось лишь на сроки придуманные.

Поколению обычно отводится двадцать лет, в пределах этого срока между людьми одного и того же времени сказываются возрастные разграничения. Кожинов и Ланщиков, оба постарше меня, сознательнее испытали довоенные и военные годы. Скажем, Вадим видел еще не разрушенный Храм Христа Спасителя, хотя и я, возможно, видел, но не осознавал. И что же Вадим рассказывал? Серое (да, серое) громоздкое сооружение, не вызывавшее у него никаких трепетных чувств. Вадим, рассказывая, не выдумывал самого себя, как взялись выдумывать многие наши с ним современники. Слышал я от Вадима, и не раз, подчас лишь во тьме ночной, признания в колебаниях, что, быть может, и не всегда запечатлено в им опубликованном.

Жаль, не было у меня таких же разговоров с Ланщиковым. Толя, мне казалось, едва ли не единственный из нас не претерпел переломов — отличался цельным сознанием советского человека, и если в постсоветские годы, как следует из его статей 1990-х годов, заговорил о Боге, то лишь потому, что говорить об этом стало возможно в пределах лояльности. А советские люди (сужу по своей семье) открыто, без оппозиционности справляли Пасху, пекли куличи и красили яйца — традиционно-ритуально, не религиозно.

Судя по историческим примерам, даже, казалось бы, закоренелый консерватор Константин Леонтьев начинал либералом. А Толя, кажется, каким был — таким остался. Сказывалась ли в устойчивости его характера и постоянстве взглядов дальневосточная военная среда, из которой он вышел? У Толи, быть может, проявлялось воинское происхождение, недаром же с псевдо-Суворовым, разведчиком-перебежчиком Виктором Резуном, спорит он об армейских маневрах и технических деталях вооружения (статья «»Ледокол» идет на таран», 1994). Опять же вне моей компетенции рассудить этот спор, но читательски чувствую в суждениях Ланщикова знание армии.

Толя, возможно, раньше и глубже понял, какая у нас в обществе идет борьба, между кем и кем, в отличие от принятых манихейских представлений о противостоянии талантов и преследователей. Читая Ланщикова, я вспоминал и вспоминаю посещавшего наш Институт, знавшего коридоры власти изнутри английского писателя Чарльза Сноу и его разделение на чужих и братьев.

Селезнев на три года меня моложе, зато ему больше в годы войны досталось. Но все мы, дети военного времени, при слове война, словно стоявшие в строю, вытягивались по команде «Смирно!».

Два кризиса нашего времени — десталинизацию и перестройку — мы переживали уже на равных, хотя на равных не означает одинаково. Потрясение, вызванное докладом Хрущева о культе сталинской личности, все, я думаю, испытали сообща, включая и тех, кто потом разошлись в поисках ответа на вопрос, называемый в мире русским: «Кто виноват?». У меня, хотя я, разделяя всеобщий восторг, не раз видел вождя на Мавзолее, голова долго не поворачивалась в сторону сталинского времени. Отец мой оставался до 57-го вышибленным из нормальной рабочей колеи. С Толей я еще не был знаком. «На Сталина были возложены все грехи» — читаю у него в статье 87 года. Возможно, он и в 57-м видел, что критика культа личности Сталина «велась не во имя прав личности, а во имя спокойствия на ступенях иерархической лестницы власти» [Ланщиков: 27]. Вадим, в печати признав, что в сталинские годы он был сталинистом, после недолгой причастности к осуждению культа, раньше меня начал пересмотр безусловного осуждения эпохи Сталина, которую теперь предлагают вычеркнуть как позор нашей истории.

В перестройку мы с Вадимом поменялись местами. Судя по тому, что из его высказываний о Горбачеве можно обнаружить в сборнике, Кожинов на какое-то время поддался лицемерно-коварному горбачевскому обольщению «общечеловеческими ценностями», приветствовал гласность, давшую возможность читать, узнавать и высказываться.

Действительно, мы все жадно поглощали тексты, узнавали имена и факты, которые были нам прежде недоступны и вовсе неведомы. Но у нас, сотрудников ИМЛИ, задолго до гласности, по меньшей мере с конца 50-х годов, в нашем распоряжении находилась прекрасная институтская библиотека[5]. Но в полную меру пользоваться этим преимуществом стали мы тоже не сразу. «Взять хотя бы», — нередко говорит Вадим в поисках нужных ему примеров, говорит, словно все это ему давно известно, на самом же деле «хотя бы» часто являлось результатом чтения всего лишь вчерашнего дня. «Давно пора понять» — сейчас читаю в кожиновских статьях, включенных в сборник. Читаю и вспоминаю, сколько раз на заседаниях приходилось слышать от Вадима «давно пора», а я про себя прикидывал: «Давно ли мы-то с тобой поняли?» Когда в начале 60-х Вадим меня погнал, буквально погнал в библиотеку за книгой Бахтина о Достоевском, то по формуляру было видно, что спросом книга еще не пользовалась, и сам Вадим, я знаю, без году как достал книгу из других источников и — воспламенился.

Тогда же в Отделе теории, где мы числились с Вадимом, все разом стали читать мало кем знаемого В. Розанова[6] и увлеклись им до того, что на заседаниях называли его запросто, будто своего человека, по имени-отчеству: «Как сказал Василий Васильевич… Указал Василий Васильевич… Отметил Василий Васильевич». Аспирант из новеньких и решил, что это какое-то начальство. Иван Иванович Анисимов — в ту пору директор Института, а Василий Васильевич, наверное, важное лицо из Отделения языка и литературы или даже из Президиума Академии Наук СССР.

В самом деле, забывается, улетучивается атмосфера времени. Теряются из вида обстоятельства, при которых сложная проблема еще и осложнялась обстановкой. Взять Розанова — велика ли доблесть прочитать его? Для нашего поколения — проблема проблем. В читательском обороте Розанов не существовал, хотя, за исключением писаний о ритуальных обрядах иудеев, его не запрещали, но и не переиздавали. Множество книг находилось в спецхране, и даже там, за железной дверью, доступность книг разграничивалась. На «закрытых» книгах стояла «гайка» — шестигранный знак запрета, на некоторых книгах — две «гайки», некоторые и под двумя «гайками» было прочитать нельзя, к ним требовался дополнительный «допуск».

А прочитать, надо признать, прочитали, сколько прочитали! В один прекрасный день, а может быть темной ночью, уже не помню, Вадим мне сообщил, что у него «с литературоведением покончено»: усвоив, что необходимо усвоить в нашей сфере, он погружается в историю. Оно и видно по написанному им с тех пор: больше половины вошедших в его сборник статей — историко-политические.

Не один Кожинов профессионально переориентировался. «Критики ушли в историю» — Ланщиков вспоминает слова Владимира Бондаренко, объясняя «уход» по-своему: «Кто сегодня покидает литературу и уходит в историю, по сути дела, уходит на передовую». Погружение в отдаленное прошлое оправдывает и Кожинов: «Без этого невозможно разобраться и в недавнем прошлом, и в настоящем». «Мифы и истины» (1975) Селезнева, «Правда и истина» (1987-1989) Кожинова, «Капитан. Краткий обзор минувших литературных событий» (1987-1989) Ланщикова — эти три остро-политические литературные статьи были бы невозможны без исторической начитанности. Каждая из статей — поверка литературных произведений историей. (Такой поверке подвергали «Войну и мир», причем не в пользу романа Толстого, об этом пишет Юрий Селезнев.)

Объем прочитанного моими друзьями поразителен, широка и тематика их статей 1960-1990-х. Тут и теории евразийцев, и «Народная Монархия» Ивана Солоневича, предвзятость Нобелевского комитета и драматическое «Жизнеописание» математика Понтрягина, Достоевский и Чернышевский, явление русской интеллигенции, основные фигуры советской прозы и поэзии, литература не только русская, но и американская, обращения к общественности и правительству.

Само собой — Сталин и сталинизм. Тема трактуется, по-моему, старательно, основательно и ответственно, так что считать авторов сталинистами (обычные упреки по адресу всех троих) может только предвзятость. Отрицать Сталина — все равно что отрицать Генриха VIII и кого угодно из прочно утвердившихся в истории фигур, которые осуществляли свой пятилетний план. Кто-то мог бы осуществить нашу пятилетку не столь болезненно? Во всяком случае, думать, будто Бухарин был способен провести индустриализацию, а Тухачевский выиграть войну, — значит принимать желаемое за действительное. Не обязательно соглашаюсь я со сказанным о Сталине моими друзьями, но как современник, для которого сталинская эпоха — собственное существование, нахожу в суждениях сверстников стимул для размышлений и для своих попыток осознать неразрывность достижений и преступлений.

Сталинский террор оказался направлен против не оправдавших себя сил мировой революции, когда надо было строить, создавать в одной, отдельной взятой стране, — тезис, повторяемый и развиваемый, прежде всего, Кожиновым, а также Ланщиковым и Селезневым. Выражает их общая мысль, мне кажется, конфликт советской истории. Подобные конфликты были и будут неизбежны в истории всякой страны, их можно и нужно изучать, рассматривая сколь угодно пристально и подробно. Истину о таких конфликтах воссоздает искусство — «Илиада», «Царь Эдип», «Песнь о Роланде», «Смерть Артура», шекспировские Хроники, «Медный всадник», «Повесть о двух городах», «Тихий Дон». Разрешить же такие конфликты умственно, задним числом, невозможно. Как говорил Белинский, «мы можем знать, что было и что есть, но как нам знать, чего не было или чего нет?» Во всевозможных альтернативных вариантах учитывается одно и не учитывается множество другого, поэтому, по словам того же Белинского, вопрос если бы, кажущийся важным, есть в сущности вопрос препустой. Можно лишь возблагодарить Всевышнего за то, что не попал под «тяжелозвонкое скаканье» апокалипсического коня.

Из включенного старательными составителями в три сборника самый ранний текст — глава о «Житии Аввакума» из книги Кожинова «Происхождение романа» (1963). Книга включает главы об Аввакуме и Шемяке, а также о Леонардо да Винчи, Сервантесе, Мадлене де Лафайет, Антуане Прево… Вплоть до русской прозы ХIХ-ХХ столетий. «Знаешь, сколько времени я писал эту книгу? — спросил Вадим, преподнося мне дарственный экземпляр. — Три месяца». Против Вадима хотели было ополчиться зоилы, собиравшиеся доказать, что книгу он не написал, а списал, однако ограничились кулуарным шипением. Лишь зависть, омраченная злобой, могла отрицать, что его книга — плод дарования и начитанности. Впрочем, Вадим, пожалуй, сам навел недоброжелателей на след, указав, у кого он «списывал». То есть кому следовал, не забыл ни старших авторитетов, ни своих сверстников-соавторов по трехтомной «Теории литературы», которая уже успела стать научным событием. Каждая из глав его книги напоминала по теме старую лодку, осевшую в прибрежных песках, поднятую приливом; и понесло «лодки» волной вдохновения в полемический океан.

Кожиновская книга произвела брожение в академических кругах, статья Ланщикова «»Исповедальная» проза и ее герой» (1967) вызвала взрывной силы общественный резонанс. То были времена массовых тиражей, повального книголюбия и всеобщего запойного чтения — оставались по-прежнему злободневны слова Герцена о том, что появление нового романа у нас значит больше назначения нового министра. Технари читали литературную критику, назначение министров обсуждали в «Литературной газете», о новом романе и по поводу романа высказывались, зацепив тех же министров и повыше министров, пусть не прямо — между строк, в подтексте.

Вскоре после появления Толиной статьи я впервые увидел его на заседании в Доме литераторов. Мы еще не были знакомы, я не знал, как выглядит автор, никого не оставляющий равнодушным. Сидели вкруговую, и прямо напротив нельзя было не заметить лица, отличавшегося скульптурной монументальностью. «Это кто же такой внушительный?» — произнес мой внутренний голос. Вдруг над ухом у меня, словно угадывая вопрос, раздалось едва слышное с интонацией испуга: «Лан-щи-ков». Толя, когда мы познакомились, мне сказал, что статья, как видно, вовремя попала в поток полемических публикаций, а он пошел против потока.

Статья ошеломила находившихся под гипнозом имевшей умопомрачительный успех молодежной прозы, представленной «Звездным билетом» Василия Аксенова и шлейфом из произведений его единомышленников[7]. Их и называли «звездными мальчиками». Успеху «звездных мальчиков», казалось, невозможно было противостоять. Безбрежная читательская масса восторгалась безоговорочно: не отнимешь — талантливы, ничего не скажешь — остро, в точку, им все обрыдло, а кому не обрыдло?

Мы с актером и режиссером моих лет, Виктором Сергачевым, с конца 50-х годов старались поставить имевший международный отклик манифест молодежного бунта — пьесу Джона Осборна «Оглянись во гневе». Нам это не удавалось, пока нас не поддержал Олег Ефремов, руководивший театром «Современник». Но пьесу я, слабо сказать, «переводил» — будто писал «своей кровью», как выражается главный герой пьесы, мечущий злобные обличительные речи. «А чего он злится?» — спросил у меня ведущий артист Игорь Кваша: когда пьесу стали репетировать, ему поручили главную роль. Вопрос меня изумил: как чего?! «Он зол… А ты не зол? Разве все мы не злы?» Тому разговору уже больше полувека, но попытка стереть из памяти и забыть свое клокочущее возмущение всем на свете была бы ханжеством. Однако, если остыть и подумать, персонаж Джона Осборна злился по причине понятной: ему, выходцу из низов, либералы наобещали и обманули, обошли. А у нас?

Советские либералы носили «звездных мальчиков» на руках. Сверх журнальных публикаций и книжных изданий, помимо критических восторгов, поверх апологетики, за три-четыре года до появления Толиной статьи прошел фестиваль фильмов, снятых по романам Аксенова. В одном из фильмов снялся ближайший мой друг, ныне известный в мире как Шерлок Холмс, актер Василий Ливанов. Отправившись по дружбе на фестиваль, я вдохнул атмосферы радения: апофеоз, аллилуйя, триумф, победа полнейшая. И вдруг — печатный удар по читательскому сознанию.

В традициях классической русской критики Ланщиков рассмотрел, что же сказывается в чистосердечных признаниях молодых протестантов, бросивших пронзительный призыв отряхнуть с наших ног прах директивной ортодоксии. Мальчики-то, если вчитаться, посредственны, поверхностны, просто брешут, не замечая, как они выбалтывают о себе лишнее. Неплохо устроившиеся блудные выкормыши советской власти для себя желают воли, горизонт их ограничен обывательским эгоцентризмом. Надо было в самом деле дышать общественной атмосферой того времени, чтобы чувствовать, почему имя автора-антиномиста, пошедшего наперекор, произносилось с уважительным ужасом.

Все трое шли так или иначе против популярного потока. Включенные в три сборника статьи, почти без исключения, написаны в полемике — против преклонения перед идолом новизны и увлечения поверхностным свободолюбием, и это оказалось предупреждением пророческим. Нам-то мечталось: дайте сказать слово правды, и правда восторжествует! Авторы успели написать о свершившемся в 1990-х годах — узаконенной гражданской свободе и свободе слова, и вот итог кожиновских наблюдений за время президентства Ельцина: «Из-за отсутствия обладающего реальной силой общества эта свобода предстает как чисто формальная, как своего рода игра в свободу слова (правда, игра, ведущая к весьма тяжелым и опасным последствиям — к полнейшей дезориентации и растерянности населения)» [Кожинов: 244].

В свое время мои авторы дискуссионно откликались на преобладавшие литературные вкусы и главенствующие политические поветрия, выражая и поддерживая настроения, не имевшие ни громкоговорящего рупора, ни достаточно видной трибуны — орудий для организации мнений и внушения. (Теперь организация совершается средствами массовой информации, у всех разные хозяева, оплачивающие соответствующую «музыку».) Положение моих друзей было щекотливым. Они выступали против бунтарей, поэтому их не хотели отличать от официоза, ведь недовольство «звездными мальчиками» выражало государственно-партийное руководство. Мои друзья выражали недовольство другого рода, и официоз прижимал всех троих подобно тому, как царская цензура преследовала правого толка литераторов, что стояли за веру и за самодержавие, но так стояли, за такую веру и за такое самодержавие, что это оказывалось неприемлемо ни для бюрократизированной церкви, ни для упорствующего самодержавия.

Говорят ли авторы о политике, о классике или о текущей словесности, лейтмотив трех сборников — переоценка национального наследия. Забылось ли, спустя не меньше двух десятилетий, высказанное на этот счет тремя литературными критиками? Нужно ли было объяснять, как Вадим считал нужным объяснить, словно ожидая возражений: «Действительно понять современность возможно только при опоре на понимание всей предшествующей отечественной истории»?

Сейчас нелегко себе представить, будто могли раздаваться голоса, возражавшие против изучения всей отечественной истории. Теперь только и слышишь, что всем требуется вся правда — не меньше. Но когда доходит до правды, оказывается, что требуется правда за вычетом той, которая не устраивает требующего правды. Вся правда не устраивает всех — тема пьес Пристли, которые в послевоенные годы пользовались большим успехом у нас, когда наряду со всевозможным и неизбежным дефицитом не хватало и правды, но тогда, как любой продукт, правда была доступна по спускаемой сверху норме — правда нам нужная. Удивительно, что теперь, когда ограничений официально не существует, люди себе отказывают в знании всей правды — не по карточкам.

Ланщиков вспоминает слова Гегеля о том, что история ничему не учит, однако не приводит гегелевского объяснения, почему не учит. На полях этого изречения Гегеля из «Философии права» Ленин пометил «Очень умная мысль». Итак, почему? Потому что каждое новое поколение воображает себя уникальным.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2016

Литература

Бутович Я. И. О повести «Холстомер» и об иллюстрациях к ней // Прометей. Историко-биографический альманах серии «Жизнь замечательных людей». Т. 12. М.: Молодая Гвардия, 1980. С. 227-245.

Жить страстями и идеями времени: Сборник статей о литературе и искусстве / Сост. А. Ланщиков. М.: Молодая Гвардия, 1970.

Карякин Ю. Ф. Достоевский и Апокалипсис. М.: Фолио, 2009.

Кирпотин В. Я. Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. М.: Художественная литература, 1970.

Кожинов В. Россия как цивилизация и культура / Сост. С. С. Куняев. М.: Институт русской цивилизации, 2013.

Ланщиков А. О чем безмолвствует народ / Cост. С. С. Куняев и А. М. Разумихин. М.: Алгоритм, 2012.

Лифшиц М. Искусство и современный мир. М.: Изобразительное искусство, 1978.

Любавский М. К. Обзор истории русской колонизации с древнейших времен до ХХ века. М.: МГУ, 1996.

Маркс К. Введение (Из экономических рукописей 1857-1858 гг.) // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения в 50 тт. Т. 12. М.: Госполитиздат, 1958. С. 709-738.

Разумихин А. «По законам высшей справедливости» // Ланщиков А. Указ. соч. С. 5-16.

Селезнев Ю. В мире Достоевского. Слово живое и мертвое / Cост. С. С. Куняев и А. М. Разумихин. М.: Алгоритм, 2014.

Тхоржевский И. Русская литература. Париж: Возрождение, 1950.

Ernest Hemingway on Writing / Ed. Larry W. Phillips. N. Y.: Scribner, 1984.

Цитировать

Урнов, Д.М. Ушедшее и вернувшееся. Три книги моего поколения. Вступительная заметка И. Шайтанова / Д.М. Урнов // Вопросы литературы. - 2016 - №3. - C. 175-224
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке