№5, 1983/В творческой мастерской

Цепочка памяти. Беседу вел Михась Тычина

– Виктор Афанасьевич! «Самая беспощадная правда – это правда о себе», – пишете выв повести «Високосный год». Такое же отношение к мучительной памяти военных лет проявилось и у других представителей поколения «детей войны». В произведениях писателей вашего поколения живет образ мальчишки, пережившего грозное лихолетье войны, открытый взгляд этого мальчишки на мир становится своеобразным эталоном нравственного поведения. Это результат общности судьбы, писательской биографии. Может быть, что-то прояснят слова Кузьмы Чорного, написавшего в дни войны: «Детей нашего народа, белорусских детей в лучшие годы их ясного детства постигло огромное несчастье видеть свою Родину под страшной оккупацией. Детская душа на всю жизнь сохранит в себе картину залитой кровью травы и трупы замученных. А часто – это труп отца или матери… То, что не под силу было бы перенести самому сильному духом и телом мужчине, на то осуждает наших детей подлый пришелец… Нет ничего страшнее, когда на детском лбу мы видим морщину старости. Но нет ничего величественнее, когда дите, на волне мук и борьбы своих родителей, своего народа, поднимается до настоящего героизма». Это слова о драматической судьбе детей, подобных вашим героям – Диме Пригоде, Андрею Разорке, Кольке Летечке. Война, детдомовское детство, видимо, потому и стали важнейшими темами ваших книг, что явились частью собственного жизненного опыта. Когда вы осознали, что для вас этот опыт – определяющий как для писателя? Думаю, что читателю будет интересно узнать о вашем пути в литературе.

– Долгие годы я и не помышлял, что буду когда-то писать, что будут у меня выходить книжки. Перед книжками я трепетал, верил в истинность печатного слова, наверное, больше, чем верят в бога. Задался целью перечитать все до единой книжки на свете, все, какие только есть. И мне казалось, что, закрыв последнюю из них, я узнаю что-то такое, чего никто до сих пор не знал, стану таким же мудрым, как моя бабка, мудрей стану, чем знахарь, исцеляющий все болезни, живший, по слухам, где-то то ли под Жлобином, то ли под Брестом, буду тогда даже могущественнее его, буду сам чародеем и едва ли не богом. И тогда уж я точно смогу вернуть бабке ее сына, себе – мать и сестру.

– А когда возникло стремление писать самому?

– Вот из такой наивности, полубредовости оно и родилось. И я, еще не понимая того, что я, собственно, делаю, уже тогда писал, сочинял.

С тех пор как я узнал грамоту, научился читать, у меня появилась и другая жизнь. Хотя я вместе с ребятами, пастухами с улицы Подольской, совершал набеги на разгрузочную площадку станции Калинковичи, в то же время жил я уже отдельно от них. Я беспрерывно терял свою корову, потому что «уходил на фронт, бил немцев, уносился в страну райских птиц». Я выдумал свой мир, ни в чем не схожий с тем, в котором жил. Подрывал немецкие танки, спасал раненых бойцов, летал среди бела дня – у меня были крылья – в небе, в восходах и закатах солнца, непроспавшийся и усталый, я видел, как разворачиваются сражения, как под алым знаменем летит облаками наша конница. Выдумывал, сочинял без бумаги, прокручивал в памяти, в красках и картинках прочитанное и услышанное. В детстве без пера, без бумаги я написал больше, чем написано мною за жизнь. И многое из той детской памяти, из созданного детским воображением сегодня мною лишь добросовестно перенесено на бумагу. Многое, наверное, еще будет перенесено.

– Что же было потом?

– Были еще годы, прожитые в детдоме, долгие годы жизни в Сибири… Они переплавились в жизненный, а значит, и писательский опыт.

Когда в пятьдесят первом ила втором году я убежал из дома, убежал от отца и мачехи, я бежал не от несправедливости, не оттого, что меня кто-то обижал. С отчимами и мачехами на нашей улице росли многие. И многим из них хлеб родительского дома не казался сладким. Но они никуда не уходили, не бегали никуда, многие из них оставили чуждые им дома, став только взрослыми. А мне надо было найти тот мир, в котором я уже давно жил. И я бросил школу и книжки, сел на поезд и уехал. Уехал первый раз к бабушке… Неудача: слишком уж стара и немощна была она, чтобы прокормить внука, да и дома не могли смириться, что я при живом отце живу у бабушки. Меня проучили, учеба впрок не пошла, окрепла лишь мысль, что мой настоящий дом где-то далеко, в другом месте. И я убежал опять. И опять неудача. Меня вернули назад с милиционером. Дома уже не «учили». И это еще более укрепило меня в правоте того, что я делал. И я убежал снова, на этот раз окончательно. И пусть это не прозвучит громко, но получилось так, что я сумел найти тот мир, который придумал, куда стремился: я вернулся в детство. Нормальное, солнечное, в котором были и лес, и река, и игры. Меня долго возили из детприемника в детприемник, долго определяли мою судьбу и наконец отправили в вильчанский детский дом. И было в том детском доме более ста ребят и девчонок, и были мы все равны. Для справки: в детских домах Белоруссии в 1945 году воспитывалось 26 900 детей. Советская власть заменила им мать и отца, а батьковщину, место, где растет та береза, где течет та речка, при виде которых вздрагивает сердце и щиплет глаза, они искали и находили, выбирали себе сами, выбирали из тех мест, куда бросала и где мытарила их судьба, где им чуть-чуть что-то улыбнулось, где хоть чья-то ладонь лаской легла на их голову. Так было и в хойникском детском доме. Воспоминания о той поре жизни всегда доставляют мне радость. То было время какого-то внутреннего равновесия, не беззаботности, а ощущения того, что кому-то ты нужен, кто и отвечает за тебя, заботится о тебе, и все у тебя есть, чтобы нормально расти и когда-то ответить на эту заботу. Есть будущее.

С ощущением этого будущего впереди я, кончив в Хойниках восемь классов, и уехал в Сибирь. Захлопнув последнюю для себя в хойникском детском доме книгу «Донбасс» Бориса Горбатова, и отправился в Кузбасс. Собрал еще восемь ребят из нашего детского дома, вместе пошли учиться на шахтовых электрослесарей. Хотелось, конечно, другой специальности. Электрослесарь под землей – так называемая обслуга. А Горбатов в своем «Донбассе» писал о тех, кто непосредственно сам добывает уголь: проходчиках, забойщиках. Но группы эти в училищах были уже набраны. Да и к тому же мы, полесские, детдомовские, на картошке выросшие, не все годились в проходчики и забойщики. Обслуга – да… Мы не роптали. Электричество – это ведь перспективно.

Где-то среди сибирских просторов затерялась невеличка-речка Чара, к которой я в те годы стремился. Через нее сегодня перебросилась Байкало-Амурская магистраль, а тогда это была просто горная таежная речка с криничной прозрачной водой и быстрой сильной рыбой. Вот я шел к этой речке, а вспоминал другую, речку Случь, как на той речке-невеличке рыбачил когда-то, какого окуня не поймал, какую щуку упустил. И эти непойманные, доставившие столько переживаний щука и окунь теперь были как родственники мне…

–…Выходит, что слова героя вашей повести «Високосный год»: «В Сибири я был и остался белорусом, как буду, видимо, сибиряком в Белоруссии» – применимы к вам самим…

–...Ни о какой литературе, ни о каком писании вовсе не думалось. Времени и сил хватало лишь только на то, чтобы притащиться из мастерских, бросить под кровать бушлат, забраться на нее и поспать. Мы, полешуки-детдомовцы, были в ту пору как солдаты, разбирались, что такое дисциплина и порядок, не могли позволить себе быть хуже других, не могли позволить себе что-то нарушить. Ко всему я уже в училище был в активе, как и в детдоме – староста группы, председатель старостата. Той своей детской активности и истовости мне хватит, наверное, на всю жизнь… В Сибири, вдалеке от родного дома, ковалась цепочка памяти, связывающая меня с моим домом, звено за звеном вставало прошлое. Прошлое это звало в дорогу. Но в дорогу к себе самому. А может быть, кто знает, чтобы возвратиться, и надо было сначала убежать, чтобы обрести что-то, надо что-то потерять, утратить, чтобы научиться ценить го, что имел.

– Цепочка памяти привела вас к родному дому. Однако память о доме, батьковщине – это не только пейзажи, но и воспоминания о пережитых там тяготах, радостях, трудах…

– Как мы дружно жили в моей Вильче! Мы – это не только сто с лишком детдомовцев, но и полторы-две сотни сельчан. Мы, детдомовцы, конечно же, совсем не были паиньками. Трещали от наших набегов сады и вытаптывались огороды, и, конечно, если заставали нас в этих садах и огородах, по головке не гладили. Но зимой в бездорожье, а весной в паводок, когда в школу и то ездили на лодках, так вот, когда приходили такие зима и лето и детдом, сто с лишним ртов, оставался без хлеба, воспитатели брали мешки и шли по хатам. Вильчане и сами несли по булке, по полбулки домашней выпечки хлеба в детдом. Несли казенным, государственным детям-сиротам, отрывая от своих родных. И каким сладким, каким запашистым был этот домашний хлеб, с какой стремительностью и страстью он поедался молодыми и крепкими зубами! Домашний хлеб, иной раз и с примесью мякины, и с другими добавками. По этим добавкам мы узнавали, от кого он, кричали на всю столовую: дай Конопацкого, а я тебе Шаврея… Кулакевича не меняю… В такие шумные дни в столовой на столах нечего было и убирать, не было даже крошек. Домашний хлеб, хоть он, может, и уступал городскому, скорее всего, уступал, был дорог нам. Он будил не только нашу память о доме, но и роднил нас с деревней. С деревней Вильча, что на Случи, с деревней, в которую не все попали по своей охоте, но все мечтали поскорее выбраться из нее, поскорее на свой самостоятельный хлеб. А пока ели хлеб казенный и деревенский и как могли отрабатывали этот хлеб. Случалась запарка в колхозе – шли помогать колхозу. Пахали и засевали свою, детдомовскую, и колхозную землю, косили, пололи, возили сено и дрова. Благодаря детдому в хатах вильчанцев гораздо раньше, чем в хатах других сел Полесья, появилось электричество. Это благодаря детдому засушливым летом, когда загорелась евкина хата, огонь не пошел гулять по деревне. Вышли всей сотней, кто помогал, кто мешал – все были при деле. Ну, а то, что вильчанским детдомовцам жилось сытнее, чем детдомовцам в других местах, – это уж спасибо вильчанцам, колхозу. Колхоз подкидывал и картофеля, и молока.

Так вот и жили, трудно, как и вся республика в те годы, но без ссор. Так вот складывалась одна единая семья. Так, пока еще неосознанно, шли сотни батьковичей к обретению батьковщины, к тому, что отняла у них война.

– Интересно, что самые первые ваши повести «Здравствуй и прощай», «Темный лес – тайга густая» по своему содержанию очень далеки от того, что вы сейчас рассказываете и что – судя по всему – так вам дорого. Они написаны в традиционном «джек-лондонском» духе о фартовых людях, золотоискателях, первопроходцах. Не дань ли это распространенному в свое время литературному веянию, девизом которого была романтика?

– Не думаю. Со словом «романтика» у меня иные взаимоотношения. Слово это было самым ходовым тогда в Сибири. Вот против такой литературной, официальной «романтики» и была задумана повесть «Здравствуй и прощай». Сегодня я знаю, что провалился с ней. Не смог сделать, не смог сказать, что хотел, а го, что было сказано, впоследствии затушевалось в издательствах. И получилось ни то ни се. Но повесть мне эта дорога как школа, я на ней учился писать. Она и уроком мне служит: вот как уступать редакторам! И в результате – благополучный конец повести, которого я хотел избежать. Сибирские повести сложились из газетных очерков. Написаны они раньше «Високосного года», напечатаны позже. «Здравствуй и прощай» начата где-то в шестьдесят втором году, когда я работал еще в газете «Красная Шорня». Проработал до весны, а весной газету закрыли. Ушел проходчиком в геологоразведку. Доразведывали мы медь Кайбынского месторождения. В Новосибирске и в Новокузнецке перед краеведческими музеями стоят две плиты самородной меди, так вот медь эта как раз оттуда, с Кайбына. Года через два, когда я опять уже был в газете, снова начал писать «Здравствуй и прощай». Не было в жизни такого Малыша, который есть в повести, не было такого Играшина, Звягина, хотя люди, похожие на них, в жизни мне и встречались. Играшиных я знал еще в Белоруссии, гам же видел и Звягиных. А Малышами была полна тогда Сибирь. Повесть «Здравствуй и прощай» будет отмечена премией Ленинского комсомола и премией литературного конкурса имени Н. Островского. Но в то время из всех литературных редакций, куда я обращался, получал одни отказы. Пусть только сегодня это не воспринимается как жалоба. Я без рисовки говорю, что благодарен всем, кто отказывал тогда мне, пусть даже отказывал иногда оскорбительно. Из всех этих, как мы их называли между собой, «отлупов» я выносил одно; надо писать лучше. И была во мне вера, та, бабкина, с какой она ждала с войны своего сына. Я верил в искренность и правду того, что писалось, потому что за каждой строкой видел лица тех, о ком писал. Мне почти ничего не приходилось придумывать, разве что домысливать кое-что. Надо было уловить интонацию, поймать первую фразу, чтобы идти дальше. Найти, а вернее говоря – отшелушить, выделить из массы одну деталь. Найти запев, не фальшивую ноту – это было главным во всех рассказах и повестях того времени…

– То есть у вас уже был какой-то опыт обращения с материалом?

– К тому времени я уже умозрительно знал кое-что о писательском ремесле. Знал о том, что должна быть в каждой строке мысль, что каждый пишущий ставит перед собой задачу и сверхзадачу. Но ни тогда, ни сегодня я не считал и не считаю себя в этом отношении писателем. Одна – и единственная – потребность и цель, когда я сажусь работать, – это чтобы написать правдиво, естественно. Не стояло в те дни передо мной вопроса и «зачем писать?». Если взялся за перо, сел за стол, знаешь, почему и зачем сел: чтобы рассказать о том, чем живешь, рассказать что-то значительное, что интересно тебе и остальным. Ведь зарабатывать на хлеб мне можно было и по-другому.

Цитировать

Козько, В. Цепочка памяти. Беседу вел Михась Тычина / В. Козько, М. Тычина // Вопросы литературы. - 1983 - №5. - C. 171-186
Копировать