«Территория поэзии, как шагреневая кожа, съеживается — и прежде всего в душах людей»
— Для своей антологии «Строфы века» Евгений Евтушенко выбрал из ваших написанных к тому времени стихотворений одно — «Стройка. Пейзаж в духе Брейгеля». Вам понятно почему?
— Дело в том, что Евгений Евтушенко отобрал для своей антологии мои стихи, видимо, из первой подборки (там было всего четыре стихотворения), появившейся в журнале «Юность» в 1989 году благодаря моему другу — поэту и переводчику Светлану Семененко. Вполне возможно, что он познакомился и со стихами, опубликованными в журнале «Знамя» год спустя, но вообще материал для выбора был весьма невелик. «Стройка», быть может, ему приглянулась как некая метафизически окрашенная картина нашей тогдашней жизни, картина ада.
— Эта строка в «Стройке…» способна стать актуальным мемом: «…там тела продают — ведь душа ненадежный товар». Откровенное презрение к личности на самых разных уровнях порой доводит до отчаяния…
— Вы знаете, в таких категориях — я имею в виду слово «мем» — мне рассуждать трудно. А образы этого стихотворения в целом, как и эта строка, родились из ощущения реалий обезбоженного мира, мира, лишенного смысла. Стихотворение написано в 1986 году, в «позднесоветское» время, когда атеистическая идеология с ее лозунгами построения рая на земле уже никого не обманывала, а ад-то уже был построен… И еще одно: тела людей в картинах Брейгеля — «оплотненные» души, искаженные грехопадением.
— В какой мере вы позволяете злободневным темам вмешиваться в свои стихи?
— Темы нельзя, по-моему, делить на «злободневные» и «незлободневные». Стихи растут из глубин сердца. И то, от чего сердце болит и трепещет, не может не воплощаться в слове.
— Вам часто вспоминаются эти строки Заболоцкого: «И куда ты влечешь меня, / Темная грозная муза, / По великим дорогам / Необъятной отчизны моей»?
— Ваш вопрос для меня удивителен: именно в последнее время эти строки постоянно живут во мне, всплывают постоянно в памяти… Хотя в прежние времена стихотворение «Слепой», строфу из которого вы процитировали, вспоминалось не так часто — чаще звучали «Метаморфозы», «Завещание», «Лесное озеро», «В этой роще березовой», «Можжевеловый куст» — впрочем, перечислять можно очень долго. Пожалуй, именно в этих строках Николай Заболоцкий приоткрыл для читателя трагизм своей жизни, который обычно он, как человек редкого мужества и чистоты, прячет.
— О связи поэтических миров Николая Заболоцкого, который представляет для вас научный интерес (отсюда кандидатская диссертация «Поэтический язык раннего Заболоцкого: опыт реконструкции» (1987) и книга «Мироощущение Николая Заболоцкого: опыт реконструкции и интерпретации», вышедшая в 2007-м), и Арсения Тарковского, которому посвящена ваша работа «Небо и Земля Арсения Тарковского: метаморфозы христианского кода» (2008) — эта же тема, расширившись, стала и вашей докторской, — свидетельствуют их стихи. Есть тому и «поверхностное» подтверждение — стихотворение «Могила поэта» с посвящением «Памяти Н. А. Заболоцкого», под которым Тарковский поставил две даты — 1958 и 1959 годы. И все же как возник в ваших литературоведческих поисках Тарковский?
— Николай Заболоцкий и Арсений Тарковский — самые любимые мной поэты. Метафизическая напряженность их поэтических миров, слово, в котором есть «точка прозрачности» для света, — вот те черты, которые их сближают и которые дороги для меня. А если говорить о «литературоведческих поисках», то я должна сказать, что поиски мои были не литературоведческими. Они вырастали из моей любви к поэзии в целом и к творчеству этих поэтов, они рождались из желания понять ту тайну, которая скрыта в поэтических мирах Заболоцкого и Тарковского.
Вот, например, загадка: как из поэта, создавшего «Столбцы», вырастает автор «Бетховена», «Соловья», «Светляков»?.. Мне казалось, что я ответила на этот вопрос в своей кандидатской диссертации, которая, кстати, была лингвистической — я работала в ту пору на кафедре общего и славяно-русского языкознания Саратовского государственного университета. Я увидела, что основные «категории» мироощущения Заболоцкого раннего периода — это категории смерти и безумия, Заболоцкий же поздний воспринимает мир сквозь призму категорий «жизнь» и «гармония». Кроме того, я обнаружила особое явление в поэтическом языке Заболоцкого, которое назвала смысловой метатезой, и именно механизм смысловой метатезы, как мне тогда казалось, и привел к «переворачиванию» всех основных параметров мира и языка поэта. Но прошло время, и оказалось, что ответ лежит в другой плоскости…
— В какой?
— В плоскости христианской онтологии, антропологии, сотериологии.
А с Тарковским — особая история. Когда я впервые прочла его стихи — это был 1978 год, — все перевернулось не только в моей душе, но и в моей жизни в целом… Я вступила в новое бытие. Если выразить это образами самого Тарковского, мне на ладонь как бы была положена «хрустальная сфера» из стихотворения «Первые свидания». И я приникла к этому воплощенному в слове чуду. Так и живу. Живу в мире «земного» и «небесного» начал бытия, которые для Тарковского являются двумя координатами его поэтического мира.
Но если говорить об этапах проникновения в мир Тарковского, то они связаны — так же, впрочем, как и с постижением мира Заболоцкого, — с углублением понимания тех первооснов жизни человеческой, которые были заданы христианством.
Вот стихотворение «К стихам»: в нем есть особые слова, «слова-свитки»: например, слово «благословил» («И я раздвинул жар березовый, / Как заповедал Даниил, / Благословил закат свой розовый / И как пророк заговорил»), разворачиваясь, являет нам конкретный библейский текст: молитву трех отроков в печи огненной из Книги пророка Даниила. Пришло понимание того, что «мелос» Тарковского имеет псалмический характер… И сколько еще чудесных открытий и откровений было мне подарено!
— Какие стихи Тарковского у вас любимые?
— Конечно, «Первые свидания», «Я учился траве, раскрывая тетрадь…», «Словарь», «Бабочка в госпитальном саду», «Я по каменной книге учу вневременный язык…», «Голуби на площади», «Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был…», «Отнятая у меня, ночами…», триптих «Жизнь, жизнь…» и многие, многие другие.
Если попытаться ответить на вопрос, почему они мне нравятся, то я бы вспомнила о таких словах самого Тарковского: «На войне я понял, что скорбь — это очищение <…> На войне я постиг страдание» (здесь и Заболоцкий сразу приходит на память: «И животворный свет страданья / Над ними медленно горел»). Это преображение страдания в неотмирную красоту, выраженную в слове, — суть поэзии Тарковского. И еще он постоянно говорит о жизни как о чуде и о поэзии как о чуде. Например, афористически заключает: «…поэзия относится к прозе как чудо к физическому опыту». И еще бы я вспомнила такие строки из стихотворения «Словарь»:
Течет по жилам — боль моя и благо —
Ключей подземных ледяная влага,
Все эР и эЛь святого языка.
Все «эР и эЛь» поэтического языка Тарковского несут этот отзвук благодати и святости слова и Слова с большой буквы. И уж если говорить на эту тему, то нужно обратиться к замечательной статье «Наш язык» Вячеслава Иванова, в которой поэт, отмечая гибкость, величавость, звуковую и ритмическую пластику, «многострунность в ладе и строе речи», полагает, что русский язык был «вторично облагодатствован в своем младенчестве таинственным крещением в животворящих струях языка церковно-славянского. Они частично претворили его плоть и духотворно преобразили его душу…» Поэзия Тарковского и являет нам «плоть и душу» «святого языка».
— Что лирика этого поэта привнесла, по вашему мнению, в русский стих?
— Онтологическую глубину. Через лирическое переживание Тарковский открывает читателю глубинные, сокровенные тайны бытия.
— Тарковский читает «страницы неписаных книг», слышит «круглого яблока круглый язык», «белого облака белую речь»… И он же безапелляционно утверждает:
Я Нестор, летописец мезозоя,
Времен грядущих я Иеремия.
Держа в руках часы и календарь,
Я в будущее втянут, как Россия,
И прошлое кляну, как нищий царь.
Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое…
— По-моему, два стихотворения, о которых вы говорите — «Я прощаюсь со всем, чем когда-то я был…» и «Посредине мира», — совсем не противопоставлены друг другу. Скорее, они являют, если можно так выразиться, разные модусы поэтической антропологии Тарковского и его философии слова и языка.
В первом — мгновение высшего откровения, предельного страдания; переживание опыта смерти при жизни позволяют человеку услышать «белого облака белую речь» и «круглый язык» яблока. Тарковский делает попытку «прорваться» сквозь пелену, отделяющую поэта от сокровенной тайны природы, где явления и вещи мира глаголят, сообщают о себе нечто, что совпадает с их метафизической сущностью, где они превращаются в некие символы вечного бытия.
Второе стихотворение ставит человека перед лицом истории эмпирической и истории священной. И здесь человек-
поэт — царь, пророк и священник в одном лице. В целом и его телесная природа, и его духовная сущность предстают перед нами в поэзии Тарковского в свете преображения. Человек занимает центральное положение во Вселенной. Например, в стихотворении «Руки» перед нами человек-символ, соединяющий собой небо и землю. В другом же, «Посредине мира», таинственное человеческое бытие вводится в христианский контекст: имена преподобного летописца Нестора и пророка Иеремии как бы задают особую логику восприятия, а образы России и «нищего царя», кроме всего прочего, отсылают к хрестоматийным строкам из стихотворения Тютчева:
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
И настоящее, неповрежденное слово человек-поэт может произнести тогда, когда он царь, пророк и священник. Причем это его призвание не отменяется среди тщеты и нищеты эмпирического мира. Но удивительны и заключительные строки этого стихотворения:
Я больше мертвецов о смерти знаю,
Я из живого самое живое.
И — Боже мой! — какой-то мотылек,
Как девочка, смеется надо мною,
Как золотого шелка лоскуток.
Сияние целостной жизни без «трещины в бытии» противопоставлено здесь трагизму расколотого человеческого существования.
— Вы бы оспорили «тезис» Тарковского: «…мы — уста пространства / И времени…»?
— Нет, конечно. Действительно, поэты — «уста пространства и времени». Кстати, и то стихотворение, о котором мы чуть выше говорили — «Посредине мира», — начинается образом человека, соединяющего собой бездну между полюсами пространства и времени:
Я человек, я посредине мира.
За мною мириады инфузорий,
Передо мною мириады звезд.
Я между ними лег во весь свой рост —
Два берега связующее море,
Два космоса соединивший мост.
— Но и для вас время, что «над миром течет бесшумно», — категория особая: «Мы знаем, что распалась связь времен…» И само «время наше» разбилось «на осколки». Когда вы особенно остро это ощутили?
— Да, был целый период, когда тайна времени как-то по-особому меня волновала, я физически ощущала его течение. Вторая половина 1980-х годов и начало 1990-х прошли под знаком этой темы. Мысли отца Павла Флоренского об обратном течении времени в сновидении «аукнулись» в моей поэме «По обе стороны имени», где время течет в обратном направлении и возвращается к своему началу — к первым строкам Книги Бытия.
А если говорить не о метафизическом плане времени, а об аспекте историческом, то ведь действительно мы в своем опыте осознали, что связь времен насильственно прерывалась в ХХ веке: мы должны были забыть и Русь святую, и великую Россию, должны были забыть Священную историю, забыть Христа. У академика Александра Панарина, одного из замечательных философов ХХ века, есть мысль о том, что Россия осталась Россией и сохранила свою систему ценностей, основанную на православной вере, благодаря тому, что в школах изучалась литература XIX века («святая русская литература», как охарактеризовал ее герой одной из новелл Томаса Манна Тонио Крёгер). И это действительно так. Но то, что у нас была отнята наша настоящая история, наша великая религиозная философия, то, что мы не знали о подвиге святых новомучеников ХХ века — да и вообще не понимали, что такое святость, — все это привело к очень тяжелым последствиям и в жизни страны, и в жизни каждого человека.
— Снова Тарковский. «Из миллиона вероятий / Тебе одно придется кстати…» — это строки, как вы помните, из его стихотворения «Стань самим собой». Завершается оно так:
Но слово лучше у немого,
И ярче краска у слепца,
Когда отыскан угол зренья
И ты при вспышке озаренья
Собой угадан до конца.
Как шел путь вашего угадывания себя и своего места в этом мире, своего предназначения?
— Это очень трудный вопрос. Можно сказать, что «предназначение» — служить по мере сил поэзии — было угадано довольно рано. Но крылась в таком понимании и некая опасность — поставить искусство, поэзию на пьедестал, считать, что искусство выше всего на свете. Помните, у Гоголя в повести «Портрет» старый художник, ставший монахом, говорит своему сыну: «…выше всего, что ни есть на свете, высокое создание искусства». Я эту цитату вырываю из контекста (у Гоголя настоящее искусство — это, по сути дела, молитва), чтобы обозначить ту «зону заблуждения», которая характерна, например, для искусства Серебряного века.
Ходасевич в эссе «Конец Ренаты» говорит о «великом заблуждении символизма», его «смертном грехе»: «Провозгласив культ личности, символизм не поставил перед нею никаких задач, кроме «саморазвития».
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2021