Талант двойного зренья
ЕСЛИ бы русским читателям 10-х или самого начала 20-х годов сказали, что через семьдесят лет творчество Георгия Иванова будет высоко стоять в иерархии литературных ценностей, они бы, по всей видимости, несказанно удивились. Ведь впечатления этих читателей с удивительной отчетливостью сконцентрировал Блок, рецензировавший в 1919 году неизданную книгу стихов Иванова «Горница»: «Слушая такие стихи, как собранные в книжке Г. Иванова «Горница», можно вдруг заплакать – не о стихах, не об авторе их, а о нашем бессилии, о том, что есть такие страшные стихи ни о чем, не обделенные ничем – ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем – как будто нет этих стихов, они обделены всем, и ничего с этим сделать нельзя… Это книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века;- проявление злобы, действительно нечеловеческой, с которой никто ничего не поделает, которая нам – возмездие» 1.
Но, наверное, не меньше бы удивились возвращению книг Иванова на родину те критики, которые писали относительно недавно и уже совсем по-другому оценивали его стихи: «Грустное и бедное, и в то же время почетное и возвышенное место первого поэта российской эмиграции Георгий Иванов заслужил тем, чем это заслуживают все большие поэты» 2. В этой потребности утвердить несомненную значимость поэзии Иванова для современника было более всего уверенности, что за пределами эмиграции она будет восприниматься совсем по-другому и, вероятнее всего, не с той обостренностью, как для самих эмигрантов. А между тем уже самой первой не слишком большой подборке стихов Иванова в журнале «Знамя» удалось ввести его имя в разговор о настоящей русской поэзии XX века, где бы она ни существовала – на родине или за ее границами. Поэт, задававший себе вопрос: «Когда мы в Россию вернемся?» – теперь в Россию возвращается. Но, как и любое явление культуры, его поэзия нуждается в осмыслении и истолковании, в определении места, занимаемого ею в, казалось бы, надолго записанной истории поэзии XX века. Мы вспоминаем ныне имена Ходасевича, Гумилева, З. Гиппиус, Адамовича, Набокова и других, и их появление решительно меняет весь поэтический пейзаж.
Сегодня мы всматриваемся в одно лицо, глядящее на нас с портрета Юрия Анненкова влажными с поволокой глазами, с кривящейся усмешкой, безукоризненным пробором, лениво дымящейся папиросой… И в еще одно, сфотографированное незадолго до смерти: фотография, с точки зрения профессионала, невозможная, но с точки зрения читателя Иванова – блестящая. На ней не видно лица, только расплывчатое пятно и контуры головы и плеч. И за этой пустотой – годы торжества и отчаяния, восторга и обреченности, снисходительного одобрения немногих читателей и упоения предсмертным ароматом последних стихов. Я не знаю, о нем ли стихи Нины Берберовой, но вполне могли бы быть о нем:
Последний поэт в России:
Голова седая в крови.
Дайте рюмку, – прочтет стихи и
О прошлом поговорит.
……………………………………..
Вы подайте ему, не стыдитесь,
Посмотрите ему в глаза,
Не чурайтесь и не креститесь,
Все равно приснится не раз.
Вот в эти портреты, в эти глаза будем вглядываться, будем искать того поэта, который ныне возвращается.
* * *
Когда перед тобой лежат стихотворения Иванова, довольно полно собранные, когда читаешь его прозу, создается впечатление, что образ автора все время двоится или троится, не совпадает сам с собой. Вот ранние стихи – стихи беспечного фланера, прогуливающегося по своему беззаботному, мило-порочному Петербургу:
Еще с Адмиралтейскою иглой
Заря играет. Крашеные дамы
И юноши – милы и не упрямы, –
Скользя в тумане, темной дышат мглой.
Иду средь них, такой же, как они,
Развязен вид, и вовсе мне не дики
Нескромный галстук, красные гвоздики…
Приказываю глазу: «Подмигни».
Блестит вода за вычуром перил,
Вот – старый сноб со мной заговорил.
«Увы, сеньор, – моя специальность – дамы!»
Отходит он ворча, – «Какой упрямый!»
Но что скажу при встрече с дамой я?
«Сударыня, – специальность не моя!» 3
А следом за этим – Иванов 30-х годов:
Приближается звездная вечность,
Рассыпается пылью гранит,
Бесконечность, одна бесконечность
В леденеющем мире звенит.
А вот – 50-х:
И вспомнил несчастный дурак,
Пощупав, крепка ли петля,
С отчаяньем прыгая в мрак,
Не то, чем прекрасна земля,
А грязный московский кабак,
Лакея засаленный фрак,
Гармошки заливистый вздор,
Огарок свечи, коридор,
На дверце два белых нуля.
Как совместить эти разные портреты, как создать из них одну стереоскопическую картинку, чтобы можно было увидеть и даль, и глубины, и перспективу? Обычный способ, которым владеют литературоведы для этого, – собирание как можно большего количества документальных данных, позволяющих перекинуть мостики между этапами, объяснить кажущиеся загадочными переходы… К сожалению, такой возможности мы лишены: предреволюционный архив Иванова, если он существовал, в государственных хранилищах СССР не отложился; архив эмигрантского периода разошелся по рукам коллекционеров и вряд ли доступен. Да и постепенно открывающиеся фонды наших библиотек, очевидно, хранят кое-какие материалы, связанные с Ивановым, с которыми мне познакомиться не удалось. И пока что вместо поэта с биографией перед нами поэт, о котором практически ничего не известно, помимо его собственных текстов.
Все, что мы достоверно знаем о жизненном пути Иванова, можно уложить в считанные фразы. Он родился 29 октября (11 ноября) 1894 года в Ковенской губернии, в дворянской семье. Учился во 2-м кадетском корпусе в Петербурге, но, вопреки многим утверждениям, не окончил его. В печати дебютировал в 1910 году в журнале «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности». В 1911 году примыкает к группе эгофутуристов, однако уже к весне 1912 года демонстративно от них отходит и сближается с акмеистами. В годы первой мировой войны с усердием сотрудничает в популярных еженедельниках, пишет громадное количество «военных» стихов. В 1917 и первые пореволюционные годы активно участвует в деятельности «Цеха поэтов» и петроградской литературной жизни. В 1922 году вместе с молодой поэтессой Ириной Одоевцевой, ставшей его женой, покидает Россию, живет в Берлине, Париже, временами – в Риге, сотрудничает в самых различных журналах и газетах. Военные годы проводит в Биаррице, после войны возвращается в Париж. С 1953 и до самой смерти 26 августа 1958 года живет в доме для престарелых в Иер-ле-Пальмье, недалеко от Ниццы. Последние годы были для него годами нищеты и страданий.
Вот, собственно говоря, та скудная биографическая канва, которая более или менее достоверно известна и которая должна быть сопоставлена с той поэзией, что осталась от Иванова, с обстоятельствами литературной жизни России и эмиграции, с историей.
Да и такие сопоставления реально могут касаться лишь промежутка между 10-ми и 30-ми годами, после чего Иванов как бы выпадает из литературы, становясь неким самостоятельно существующим организмом вне времени и пространства. Не случайно, живя во Франции, он систематически печатается в американском «Новом журнале», – в том мире, где он живет, его стихи попросту никому не нужны. По воспоминаниям одного из последних друзей Иванова, «последний вечер в 1956 году в Малом зале Русской консерватории в Париже, где он читал свои стихи, не собрал даже сорока человек!» 4. Даже в эмиграции его имя после смерти хранили немногие. А когда-то дома, в России…
На рукописи, сохранившейся в архиве поэта Дмитрия Цензора, есть помета: «Самые ранние стихи Георгия Иванова». Эти стихи могут быть любопытны как образец того, что считалось пристойным в провинциальной среде начала века:
Зачем никто из тихих и скорбящих
Не уронил слезы в обители моей?
Зачем никто движеньем рук молящих
Не заслонял томительных огней?
Их зажигает ночь у ложа одиноких,
В нее влюбленных – в тихую печаль.
Зачем никто не направлял очей глубоких
В мою таинственную даль? 5
Здесь еще нет никаких попыток усвоить себе культуру стиха, так решительно нарабатываемую к концу 900-х годов, культуру стиха символистов, – все погружено в безразлично нивелированную поэзию XIX века. Но уже очень скоро появляются и «дерзания», служившие верным клеймом шаблонизированного декадентства в духе Бальмонта:
И дерзкий червь, рожденный тьмой,
Я к солнцу свой полет направил,
Но взор светила огневой
Мне крылья мощные расплавил.
И я упал, как горний прах.
Я в тлен ушел – безумец тленный…
Я умирал… В моих ушах
Смеялось солнце, царь вселенной.
В этом стихотворении, написанном в 1910 году, отчетливо видна литературная мода приблизительно пятилетней давности. Но на подражаниях символистам Иванов не останавливается, стремительно прорываясь в литературу сперва через мелкие журналы, где начинающих охотно’ привечали, а чуть позже – присоединившись к эгофутуристам.
Это присоединение, очевидно, надо уже считать первым его шагом на пути к самоопределению. Дело в том, что в числе первых литературных знакомств Иванова были и М. Кузмин, и Г. Чулков, и даже Блок. Но стать адептом символизма Иванов не захотел или не смог, сразу шагнув в складывавшийся постсимволизм.
Очевидно, представление о том, что символизм переживает свой кризис, на рубеже 900-х и 1910-х годов буквально носилось в воздухе, и даже громадного авторитета Блока не могло хватить для того, чтобы вернуть сторонника какого-либо нового течения в лоно символизма. 18 ноября 1911 года Блок записал в дневнике: «…когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему (об ‘αναґμνησις’е, о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел» 6. Запись
свидетельствует о доверительности и внутренней значимости этого разговора для Блока. Но Иванову ближе Платона, Тютчева, Блока в тот момент оказалась гораздо более вольная атмосфера, складывавшаяся вокруг эгофутуризма. Полная история этого направления еще далеко не написана7, но, кажется, и сейчас можно сказать, что оно держалось более всего не своими внутренними принципами, которые были весьма неотчетливы, а по большей части и просто несерьезны, но прежде всего скреплялось дружескими отношениями близких друг другу поэтов, подкрепленными совместной эстетической игрой. Озерзамки и ананасы в шампанском, мечтательные пастухи и Родители Мироздания образовывали фон, на котором только и мог существовать эгофутуризм как нечто цельное. В этой игре облик семнадцатилетнего Иванова, прозванного Северяниным «баронессой», рисовался самим же мэтром эгофутуристов так:
Я помню Вас: Вы нежный и простой.
И Вы – эстет с презрительным лорнетом.
На Ваш сонет ответствую сонетом,
Струя в него кларета грез отстой.
Но в этой эстетической игре, помимо того, что описано в различных мемуарах, в том числе и самим Ивановым, был один принципиально важный для него момент, который привел его не к будущим кубофутуристам (он был знаком с Н. Кульбиным, одним из наиболее ревностных организаторов футуризма)!, а именно в круг «эго»: это была невозможность отказаться от наследства прошлого, что так решительно прокламировали в своих манифестах «кубо». В эгопоэзии Иванова, вероятно, привлекала относительная свобода своих литературных привязанностей, которые были достаточно определенными: поэзия XIX века, и прежде всего Пушкин (а вспомним знаменитое северянинское: «Для нас Державиным стал Пушкин»; «Да, Пушкин мертв для современья»), рецензент из числа эгофутуристов отметил в его первом сборнике «нежелательное, заметное следование М. Кузмину, Вячеславу Иванову, Александру Блоку» 8. В этой традиционности пока что таилась откровенная несамостоятельность, но тонкие критики уже могли почувствовать «замечательную для начинающего поэта уверенность стиха, власть над рифмами, умение по-новому сопоставить и оживить уже привычные образы, способность к скульптурно-красочной передаче зрительных восприятий» 9. Причины же ограниченности таланта Иванова точно определил Н. Гумилев: «В отношении тем Георгий Иванов всецело под влиянием М. Кузмина. Те же редкие переходы от «прекрасной ясности» и насмешливой нежности восемнадцатого века к восторженно-звонким стихам-молитвам. Но, конечно, подражание уступает оригиналу и в сложности, и в силе, и в глубине»10.
Поразительно переменчивый в стиле, блистательно имитирующий старших поэтов, Иванов довольствовался соревнованием с ними (а нередко и со своими предшественниками из XIX века) и вполне выдерживал бы это состязание, если бы оно было возможно. Но в любом искусстве повторение, даже на более высоком уровне, оказывается безусловно ниже оригинала и потому стихи его первого сборника «Отплытье на о. Цитеру» (1912) могли быть восприняты лишь как не вполне бездарное начало, но не как реальное достижение. Доказать свое право на существование в поэзии Иванову предстояло следующими книгами, и он решительно кинулся в бой.
Для этого он прежде всего переменил свою литературную ориентацию11. 24 мая 1912 года Игорь Северянин написал Брюсову: «Давно собираюсь Вам сообщить, что Грааль Арельский и Георгий Иванов, «оставаясь со мною в лучших отношениях», в ректориате Академии Эгопоэзии больше не состоят и «футуризму не сочувствуют»: гг. синдики «Цеха поэтов»»нашли несовместимым и то, и другое», и вот – «им пришлось делать выбор»… Все это, конечно, смешно, но и грустно: Гр<ааль> Ар<ельский> – одаренная натура, а Иванов обладает вкусом»12.
Итак, Иванов сделал выбор и оказался в «Цехе поэтов». Здесь не место подробно рассказывать историю «Цеха поэтов» и зародившегося в нем акмеизма, но поскольку многие факты, с этим связанные, в советском литературоведении часто излагаются неточно, я позволю себе привести большую цитату из вполне достоверных воспоминаний: «…осенью 1911 года в Петрограде на квартире Сергея Городецкого было первое собрание – сначала только приглашенных. Потом собирались они также и у Гумилева – в его своеобразном домике в Царском Селе, изредка у М. Л. Лозинского… Самыми прилежными, не пропускавшими почти ни одного собрания были – Анна Ахматова, Ел. Кузьмина-Караваева, Зенкевич, Нарбут, Мандельштам, Лозинский, Георгий Иванов, Моравская и я. И, конечно, синдики… Весной 1912 года на одном из собраний цеха Гумилев и Городецкий провозгласили свою программу – программу «того литературного направления, которое должно сменить символизм». Было придумано и название для этой новой школы- «акмеизм»… В самом цехе далеко не все ее признали… В число акмеистов зачислили себя, кроме двух основателей, – Нарбут, Зенкевич, Мандельштам и (совсем юный) Георгий Иванов – перебежчик из стана Игоря Северянина. Анну Ахматову называли одно время «акмеисткой» – но с явной натяжкой»13.
В этом фрагменте важно отметить, что «Цех поэтов» и акмеизм – понятия далеко не тождественные## Как втолковывал Гумилев Брюсову:
- Александр Блок, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М. -Л., 1962, с. 337.[↩]
- . Гуль, Георгий Иванов. – В кн.: Георгий Иванов, 1943 – 1958. Стихи, Нью-Йорк, 1958, с. 4.[↩]
- ЦГАЛИ, ф. 487, оп. 1, ед. хр. 52, л. 15.[↩]
- Кирилл Померанцев, Сквозь смерть. II. Георгий Иванов. – «Русская мысль», 27 сентября 1984 года.[↩]
- ЦГАЛИ, ф. 543, оп. 1, ед. хр. 253.[↩]
- Александр Блок, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 7, с. 93.[↩]
- Лучшими являются две работы В. Маркова: «К истории русского эгофутуризма». – «Orbis Scriptus. D. Tschizewskij zum 70. Geburtstag», Munchen, 1966; «Russian Futurism. A history». Berkeley, 1969.[↩]
- Рецензия И. В. Игнатьева (подп. «Ивей») в газете «Нижегородец», 14 января 1912 года. Ср. с письмом Северянина того же времени: «Говоря откровенно, я не люблю ни Бальмонта, ни Брюсова, ни В. Иванова, ни Блока, ни Кузмина» («Литературное наследство», 1982, т. 92, кн. 3, с. 384).[↩]
- М. Л<озинский>, [Рец. на кн.:] Георгий Иванов, Отплытье на о. Цитеру. – «Гиперборей», 1912, N 3, с. 30.[↩]
- «Аполлон», 1912, N 3 – 4, с. 101. [↩]
- Об эволюции Иванова см. также ст.: В. Крейд, Георгий Иванов в литературной жизни 1910 – 1913 годов. – «Новый журнал», 1985, N 160.[↩]
- ГБЛ, ф. 386, карт. 102, ед. хр. 25, л. 7 – 8. Чуть позже Иванов и Грааль Арельскии (С. С. Петров) поместили в журнале «Гиперборей» письмо, в котором «доводили до общего сведения», что они вышли из кружка «Ego» и из числа сотрудников газеты «Петербургский глашатай», а в середине 1913 года Иванов повторил это заявление в гораздо более резкой форме (см.: «Гиперборей», 1912, N 2; «Аполлон», 1913, N 6. Ср. также письмо редактора газеты «Нижегородец» В. П. Успенского редактору «Аполлона» С. К. Маковскому – ЦГАЛИ, ф. 487, оп. 1, ед. хр. 138).[↩]
- Вас. Галахов [Вас. Вл. Гиппиус], Цех поэтов. – «Жизнь» (Одесса), 1918, N 5. Цит. по: Р. Тименчик, Заметки об акмеизме. – «Russian Literature», 1974, N 7/8, с. 31 – 32, 34.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.