Не пропустите новый номер Подписаться
№2, 1992/Трансформация современности

Судьба Константина Локса

Последние пять лет подарили нам возвращение в литературу разнообразной плеяды больших и малых имен, деликатно поименованных «несправедливо забытыми». Заведомую эвфемистичность этого словосочетания понимали, конечно, и публикаторы, и читатели, охотно (особенно на первых порах) мирясь с ней ради долгожданного приобщения к возвращаемой литературе. Тем замечательней, что вслед за заполнением некоторых особенно очевидных лакун началось введение в читательский (и тем самым научный) кругозор тех, кто был действительно забыт, а не замолчан. Но и это, вероятно, не последний этап; настает очередь тех, кто никогда не был знаменит, не терял со временем былой славы, ибо никогда не стремился к ней, и должен быть воспринят с уважением к своему скромному отшельничеству. Именно в этом контексте хотелось бы представить современному читателю Константина Григорьевича Локса (1889 – 1956). 1

К. Г. Локс родился в провинциальном городке Сураже (тогда – Черниговской губернии, ныне – Брянской области). Окончание Смоленской классической гимназии можно считать его первой жизненной удачей. Шесть лет были отданы учебе в Московском университете (сначала на юридическом, затем на историко-филологическом факультете). Короткая строка в «Автобиографии» – «на историко-фил[ологическом] факультете занимался литературой и философией» 2 – менее всего может обозначать дань школярской необходимости; с другой стороны, ничто как будто не свидетельствовало об особом успехе в названных областях. В «Повести об одном десятилетии» – воспоминаниях, пока не дождавшихся полной публикации, – Локс так охарактеризовал свои тогдашние переживания, описывая впечатление от необычайно популярной тогда книги стихов В. Я. Брюсова: «…после «Urbi et Orbi» нельзя было вернуться к обыкновенной жизни – ее пафос заключался в любви к невозможному, это был романтизм XX века, включавшего в себя все яды декаданса, ницшеанства, отрицания и в то же время страстного утверждения «мечты» как единственного достойного поэта закона» 3. А вот и напрашивающаяся параллель о философских увлечениях: «Все время мы называли имена Ницше, Шестова, Брюсова, Блока, Мережковского. Пытались понять символизм и, как скоро выяснилось, плохо понимали его. Теоретической неразборчивости мы противопоставляли трезвую мысль, но ее было недостаточно, потому что суть эпохи заключалась в недоговоренности» (ПОД, л. 10). Дополнив эти строки насмешливыми откликами на «Общество свободной эстетики» и «Религиозно-философское общество памяти Вл. Соловьева» – собрания не последнего пошиба, на которых Локсу случалось бывать, – получаем искомый портрет: преждевременно разочаровавшийся во всем (и прежде всего – в собственных возможностях), вполне заурядный, судя по литературно-философским вкусам, представитель московской полубогемы…

Увы, построенный на немногочисленных и потому особенно зыбких фактах внешней биографии Локса, получившийся образ верен, пожалуй, лишь в последнем штрихе. Опорой иной, более вдумчивой точке зрения служат многочисленные тетради, заполненные рассуждениями о жизни, литературе и философии, – традиция, не заброшенная Локсом до конца его жизни. В этих размышлениях, не стесненных ни жанром, ни саморедактурой, развертывается, например, борьба имманентности Канта и трансцендентности Гегеля: «Гегель ввел в теорию искусства <…> иррациональную] силу под именем «духа», но он дал философскую историю эстетического, допустив лишь самое общее основание его. Психологический анализ Канта уже по этому одному выше гегелевской неопределенности» 4. Отсюда с необходимостью следует обособление эстетического: «Только тщательный анализ и разграничение искусства от других областей познания позволит в то же время определить его путь» 5. Но объективный идеализм в эпоху Шопенгауэра и Ницше старомоден – Кант для нее «теоретик и рационалист» 6: «Теория познания – должна <… > стать на точку зрения полной свободы и хаоса познания, не обязательного ни для кого, кроме «я»<…>, и во всяком случае должна отказаться от понятия необходимости и объективности, которые дает логически совершенное познание» 7. В результате единственной скрепой построяемой поэтики оказывается индивидуальный вкус: «Суждения вкуса всегда были и будут основанием нашего приговора над искусством. Научность здесь, во всяком случае, может быть понята очень относительно» 8.

Итак, перед нами – абрис «беззаконной» эстетики, приправленной почти обязательным для эпохи мистицизмом (свидетельство тому – цитаты и перифразы из Иоганна Экхарта). От беспочвенной легкости Локса спасала глубина и объемность поставленной им задачи, далеко выходившая за рамки простой «интерпретации»: «Возникает и загадочная цель критики – разгадать творчество писателя в его целом, исходя не из разрозненных впечатлений и наблюдений, а из существа его личности. Отправляясь от известного в ней, критика строит свое понимание искусства и, наоборот, отправляясь от произведений искусства, пытается установить суть его личности <…>. Чисто научный, безличный метод может установить только некоторые общие законы» 9. Зафиксировав диалектическую связь между творцом и творимым, Локс должен был найти соединяющую их категорию. Окажись на первом месте творимое, и этой связкой мог стать образ, занимающий у Локса далекое от Гумбольдта и Потебни, но все же достойное место («Самый язык поэзии – все то, что можно назвать в широком смысле метафорой, есть именно опора образа в другом, пояснение его через другой»10). Но во главу угла был поставлен творец, а потому стержнем локсовской теории искусства явился стиль – «жизненное явление, выраженное эстетически»11. Данное определение напрашивается на параллель с Ж. Л. Бюффоном («Style c’est le meme homme»), которого, кстати, цитирует и Гегель в своей «Эстетике». Существеннее отвлеченных параллелей для нас оказываются источники, подсказанные самим Локсом. Одним из них является эстетическая доктрина К. Н. Леонтьева, которому Локс намеревался посвятить большое сочинение, вдохновляясь красотой воплощения жизни в искусстве: «Эстетика личная и затем вырабатывается эстетика всего содержания жизни»12. В недавно переизданной с содержательным предисловием С. Г. Бочарова статье Леонтьева «Анализ, стиль и веяние» описание одного из эпизодов «Войны и мира» на месте всегдашней антитезы Dichtung/Wahrheit намечает их гармоническое слияние: «Здесь и поэзия и правда соединились в такой прекрасной мере, выше которой подняться невозможно»13. Поиски этой гармонии и стали делом жизни К. Г. Локса.

На этих страницах нет места подробному анализу собственно философских взглядов Локса, но его отношение к философии выступает, кажется, с достаточной отчетливостью. Полную противоположность являла собой философия для Г. И. Челпанова, о котором П. П. Блонский, слушавший его лекции сначала в Киеве, а потом в Москве, вспоминал так: «Челпанов – хороший популяризатор, а не философ», – так говорили о нем студенты, и это до известной степени верно. Все его работы строились по одному и тому же плану: изложение взглядов различных философов или психологов, по возможности максимального числа их, особенно современных; затем поочередная критика одного, заимствованная в основном у другого, и только в самом конце,, скорее лишь как обозначение, излагалось то, к чему он сам присоединяется, притом в невероятно бессодержательной форме»14. Легковесный объективизм, от которого так убежденно отталкивался Локс, предстал перед ним во всей своей неприглядности: «Как бы то ни было, мы все попали с философией в довольно трудное положение. Она удовлетворяла нас только там, где превращалась в литературу, в какую-то исповедь независимого ума. Само слово истина звучало для нас только как индивидуальное открытие, как нечто, найденное во внутреннем опыте» (ПОД, л. 28). Неминуемым результатом стал отказ студента Локса от написания дипломной работы по философии профессору Челпанову, вследствие чего Локс – круглый отличник – получил «диплом второй степени», надолго связавший его судьбу с учительской работой сначала в Москве, а после революции – в Сураже.

Не только на родине, где анахоретство предписывалось обстоятельствами, но и в Москве Локс держался по обыкновению уединенно. Немногочисленные, но преданные друзья предпочитались разношерстному литературному обществу, записи в блокнотах и дневниках – статьям и публичным выступлениям.

  1. ф. 646 (К. Г. Локс), карт. 2, ед. хр. 23, л. 4об.[]
  2. Там же, карт. 1, ед. хр. 1, л. 1.[]
  3. Цит. по беловой машинописи из архива С. П. Боброва (ЦГАЛИ, ф. -2554, оп. 2, ед. хр. 720, л. 9). Далее ссылки на этот текст (сокращенно – ПОД) даются в тексте.[]
  4. ОР ГБЛ, ф. 646, карт. 2, ед. хр. 23, л. 12.[]
  5. Там же, карт 1, ед. хр. 7, л. 36 об.[]
  6. Там же, карт. 2, ед. хр. 23, л. 4 об.[]
  7. Там же, л. 44об.[]
  8. ОР ГБЛ, ф. 646, карт. 2, ед. хр. 23, л. 2об.[]
  9. Там же, карт. 1, ед. хр. 29.[]
  10. Там же, л. 27.[]
  11. Там же, карт. 2, ед. хр. 23, л. 11 об.[]
  12. Там же, карт. 1, ед. хр. 12, л. 1об.[]
  13. «Вопросы литературы», 1988, N 12, с. 228. []
  14. П. П. Блонский, Мои воспоминания, М., 1971, с. 63.[]

Цитировать

Постоутенко, К. Судьба Константина Локса / К. Постоутенко // Вопросы литературы. - 1992 - №2. - C. 227-235
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке