№5, 2000/В творческой мастерской

С. Гандлевский. Конспект. Беседу вела А. Гостева

– Сергей, как вы «пустились на дебют»? Когда у вас впервые появилась потребность говорить стихами?

– Я стихи начал сочинять лет десяти. Страсть эта была настолько сильной, что я, пай-мальчик, обманывал родителей. Утром мы вместе выходили из дому, отец и мать шли на работу, а я – вроде как в школу. Убедившись, что я пропал из родительского поля зрения, я разворачивался, возвращался домой и предавался стихосложению.

– Первые опыты сохранились?

– Да. И детские стихи довольно обаятельны. А уже отроческие «стихи» – вполне ходульные, подростково-рутинные. Если бы я узнал, что где-то вышли стихи, которые я написал в десять- одиннадцать лет, я бы развеселился, но вряд ли мне было бы приятно, если бы обнародовали мое отроческое бумагомарание.

Потом я стихи перестал писать, но тяга к сочинительству осталась, и я писал рассказики. К старшим классам отпала и эта потребность. Тем временем родители заметили, что я неравнодушен к животным, и постановили сделать из меня биолога; я ходил в кружок при зоопарке, учился в математической школе. Способностей к точным наукам у меня нет, и я брал задницей, со скрипом получал четверки. Как-то я возвращался от учительницы английского – была осень, я ходил в девятый класс – и ни с того ни с сего решил, что стану писателем. Из-за своих новых видов на будущее я немало конфликтовал с родителями. Они были интеллигентные и порядочные люди и говорили, вообще-то, справедливые вещи: для того чтобы стать художником, совершенно необязательно учиться в художественном учебном заведении, поминали химика Бородина и врача Чехова, а главное, гуманитарий при тоталитарном строе обязан кривить душой, и это нехорошо. Тем не менее, не слушая доводов разума, я ушел в гуманитарный класс и затем поступил на филологический факультет МГУ. Уже на первом курсе я сблизился с Сопровским, Цветковым, Кенжеевым и Казинцевым. И начал снова писать стихи.

– Вы учились на одном курсе?

– Нет, мы посещали университетскую литературную студию «Луч». Она существует до сих пор, и руководитель прежний – Игорь Волгин.

– В ваших стихах – пронзительный образ матери. Если можно, расскажите о ней. Вообще – о вашем детстве, отрочестве, юности. Как родители относились к вашим первым творческим опытам?

– Родители работали инженерами. Отец был начальником средней руки, а мать не имела высшего образования, закончила техникум. Работа ее не увлекала по- настоящему; быть хорошей матерью и женой – это было ее жизненным призванием. Снимали на лето дачи, мы с братом жили в свое удовольствие – не потому, что дом был полная чаша, а благодаря родительскому рвению. Мать и отец входили в наши интересы, учили музыке, старались, как могли. Жили в коммуналке на Можайке – нынешний Кутузовский проспект.

Что касается стихов, то я не помню, чтобы у нас было большое взаимопонимание. Отец мой был скептик, знаете, есть такая разновидность иронизирующего интеллигента. Я не думаю, что его ирония распирала, но это была достаточно удобная мина.

– Форма защиты?

– Да, скорее всего. Мать была на порядок непосредственнее. Я был очень тронут, когда после ее смерти (мне шел уже четвертый десяток), разбирая материнские бумаги, нашел какие-то свои стихи, переписанные ее рукой. А отец достаточно критично отзывался о моих литературных опытах. Сейчас, по прошествии лет, я понимаю, что в большинстве случаев зря «ерошился», и те замечания, которые он делал, стали со временем частью моих собственных требований к сочинительству. Например, требование внятности. Но отец был воинствующим рационалистом, поэтому кое-какие его замечания и по сей день кажутся мне несправедливыми. Он безошибочно схватывал в моих писаниях все туманное – и вышучивал. Повторяю, по преимуществу я сегодня согласен с ним, но даже ту малую долю темноты, которую я принимаю в своих и чужих стихах, он не одобрял.

Говоря начистоту, дело не обстояло так: живет семья, труженики-родители, сын пробует писать, родителям нравится или не нравится. Я стал с восемнадцати лет вести совершенно богемный образ жизни со всеми вытекающими отсюда последствиями. Реакция родителей на мои стихи не была и не могла быть чисто эстетической. Для них мои литературные занятия являлись манифестацией неправильного, с их точки зрения, поведения. Об этом хорошо сказал Алексей Цветков: «мы были недобрые дети/в подпольном больном мятеже/но глупые матери эти/понять не умели уже…».

– Вы упомянули знакомство с Кенжеевым, Сопровским и Цветковым. Расскажите, пожалуйста, о группе «Московское время». У вас был какой-то собственный манифест, программа, или это объединение сложилось спонтанно, на дружеских основаниях?

– Я не знаю, как вообще организуются поэтические группы, но я предполагаю, что образование нашей – достаточно показательно. Мы были приятели, собутыльники, все что-то писали и читали друг другу, рано или поздно возникла идея выпускать машинописные сборнички и заявить о литературной общности.

– Мы – это кто? Вы могли бы назвать имена?

– Кенжеев, Сопровский, Полетаева, Цветков, Казинцев и я; появились со временем и другие участники.

– То есть у вас не было каких-то общих эстетических тезисов?

– Я с трудом представляю ситуацию, когда бы такие тезисы могли появиться. Поскольку речь идет о трех-четырех чрезвычайно смешливых молодых людях вечно подшофе, сама эта идея вызвала бы всплеск пьянства и смеха… Существовали, понятно, резоны самого общего, мировоззренческого порядка. Все мы были идеалистами. Мы считали, что смерть – это еще не конец. Мы не считали, что в жизни нет замысла и что Вселенная – стечение каких-то молекулярных обстоятельств. Мы не относились к поэзии как к простой разновидности человеческой деятельности: один тачает сапоги, а другой пишет в рифму. При этом все-таки мы были ребята-зубоскалы, поэтому жреческая поза в чистом, символистском виде не приветствовалась. И поэтика у многих из нас соответствующая – на стилистическом перепутье. С одной стороны, читатель может понять, что у автора есть какие-то самые серьезные идеалы и намерения, а с другой – я надеюсь, понятно, что автор не надутый дурак. А в поэзии для нас тогда безусловной удачей и пределом стремлений казался акмеизм. С этими вкусовыми представлениями мы и жили какое-то время.

– Вы себя сейчас ощущаете продолжателем традиции акмеизма?

– Ну, я нарочно закончил ответ словами «какое-то время», потому что потом я сообразил, что, следуя поэтике акмеизма и не очень вникая в то, какое сейчас «тысячелетье на дворе», можно научиться продуцировать красивые и вполне ненасущные стихи. Я знаю людей, которые в эту западню попали. Я спохватился, что более или менее красивые стихи я писать научился, но они имеют мало отношения к тому, как и чем я живу. В итоге несколькими ложками дегтя я постарался бочку меда разбавить, справедливости ради.

– А вообще, вы себя осознаете принадлежащим к какой-либо традиции, или вы просто пишете стихи, а все остальное – забота критиков?

– Я думаю, что имею самое общее отношение к традиции российской исповедальной поэзии. Батюшков, по-моему, сказал: «живи, как пишешь, и пиши, как живешь». Были, разумеется, и другие традиции. Например, обэриуты. Когда надевается какая-то маска. Я таких экспериментов не ставил, мне это часто нравится, но напрямую не пригождается.

– Неорганично?

– Да, думаю, что да. Вообще говоря, по мере того как ты – чуть не сказал «взрослеешь», а надо бы сказать – «стареешь», вкус становится все привередливей и ряды авторитетов, неопровержимых в молодости, сильно редеют. Тогда принято было клясться четырьмя фамилиями – Пастернаком,  Мандельштамом, Ахматовой и Цветаевой. А сейчас мне из них нравится, пожалуй, Мандельштам; женщины категорически разонравились, и Пастернак – достаточно чужд. Зато куда ближе Ходасевич и Георгий Иванов. Но больше всего нравится, конечно, «золотой век», обделенный вниманием в молодости. «Серебряный век» был тогда запретным плодом, и ему поэтому не по заслугам много досталось внимания. Только потом стало ясно, что лучшие ценности – это XIX век.

– Если я не ошибаюсь, потом возник клуб «Поэзия»: каким образом он возник, куда разошлись впоследствии ваши творческие пути?

– Ну, это «потом» включает в себя пятнадцать лет. В наиболее полном составе «Московское время» существовало с 1972 по 1974 год. Цветков эмигрировал в 1974 году. Кенжеев, кажется, в 1980 году. Казинцев стал понемногу дрейфовать в какую-то, мягко говоря, почвенническую сторону. Так что от былой общности налицо остались Сопровский да я. А клуб «Поэзия» появился в 1987, что ли, году, сразу после начала перестройки. И все разрозненные поэтические кружки, – каждый со своими амбициями, в каждом свой Дельвиг и свой Пушкин, – слились. Это было занятно и поучительно.

– Пять Пушкиных?

– Да, пять Пушкиных, косые взгляды. Все перезнакомились, появились новые дружбы, новые ревности, и меня принял круг людей, известный по альманаху «Личное дело»: Айзенберг, Кибиров, Виктор Коваль, Пригов, Рубинштейн.

Мне это общение, надеюсь, пошло на пользу. Я и раньше ощущал опасность, исходящую от самодостаточного акмеизирования, а помянутых литераторов особенно отличает литературобоязнь. Мне кажется, благодаря короткому знакомству я стал писать ближе к делу, если так можно выразиться.

– С кем из стихотворцев-современников вы близки сегодня?

– В молодости дружба самозабвенная. Если ты с кем-то дружишь, ты с этим человеком днюешь и ночуешь. Вы где-то шляетесь, пьянствуете денно и нощно, пока не спохватитесь, что уже неделю не расстаетесь и не очень-то помните, как ваши домашние выглядят, а они в свою очередь не помнят, как выглядишь ты. Сейчас у всех моих сверстников семьи, дети, случаются даже внуки. Добрые отношения, впрочем,

остались со многими. А что касается поэтической близости, было бы подозрительно, если бы у человека под пятьдесят лет не вполне определилось «лица необщее выраженье». Ты скорее отталкиваешься в своих поэтических занятиях от творчества других авторов, сохраняя к ним почтение в той или иной мере. В молодости тебе ближе и интереснее твое поколение – ты учишься, соревнуешься, отвоевываешь себе место под солнцем… А в зрелые годы, как правило, важнее классика – и это самооценка уже другого рода. Здесь гордыней и не пахнет: ты этим делом занят всю сознательную жизнь, и тебе хочется знать правду, не заблуждаться на свой счет.

– Вы упоминали Пригова и Рубинштейна. Как вы относитесь к концептуализму?

– Спросите меня: как я отношусь к китайцам? Я никак к ним не отношусь. Если какой-то китаец мне насолит, я буду плохо к нему относиться, а если я с кем-то из них сойдусь покороче, тогда другое дело.

– Но как к художественному явлению?

– Я не верю в школы. Искусство – трудная вещь. Всякая школа – это попытка сообща найти отмычку к запертой двери. Я не верю в то, что такие отмычки в принципе существуют.

– Что они вообще существуют, или что их можно найти сообща?

– Хорошо, если воспользоваться моим же образом, я бы сказал, что такие ключи находят только в одиночку и приспособление, которым ты открываешь каждую дверь, в этом замке застревает. Дверь-то открыта, но воспользоваться данной отмычкой ты больше не сможешь, и тебе придется искать к другому запору новый ключ. Для меня знакомство и с Приговым, и с Рубинштейном было поучительным. Не потому, что я намотал на ус их уроки, но, может быть, я стал лучше разбираться в искусстве вообще и в своих занятиях в частности.

– У вас никогда не возникало потребности или желания экспериментов в стиле футуристов или уже упоминавшихся обэриутов?

– Нет. А хоть бы и возникала… Я обратил внимание, что у меня есть одна особенность: хотеть я могу чего угодно и фантазировать на какую угодно тему, но это не имеет никакого отношения к тому, что я реально сумею сочинить. Потому что повод для сочинительства у меня почти никогда не связан с намерением. Мои стихи берутся, что называется, с потолка. Если бы я был в состоянии воплощать свои планы и намерения, может быть, я был бы куда лучше писатель, чем я есть на самом деле. А может быть, и нет.

– Ас чего все-таки начинается стихотворение: с «подоплеки идей» или с иррационального гула?

– Появляется какая-то строчка, и тебе жалко ее забывать. Ты попадаешься, как обезьяна с тыквой, знаете эту охотничью хитрость? И ты примеряешь свою находку так и этак, иногда долго, потом к ней начинают прибиваться всякие слова и словечки, рифмы, каламбуры – и они понемногу начинают выстраиваться в затылок. Ты видишь, что в известном сочетании слов есть какой-то неявный смысл. Вы наверняка болели в детстве. Помните, лежишь с температурой, смотришь на обои и думаешь: «Боже ты мой, там, оказывается, вереница человечков, если вглядеться». Так и здесь. Замысла логического у меня нет. Замысел появляется только после того, как совершенно случайно словечки образуют вереницу. Но обязательно предчувствовать интонацию будущего стихотворения. Уметь ее промычать. Что это будет за тональность – мажорная или минорная, где голос будет падать, где – подниматься. И коль скоро так, стихотворение в общих интонационных чертах вырисовывается; там еще нет ничего, кроме полутора предложений, но тебе достаточно слышно его настроение и примерно понятно, сколько там будет строк или строф. Теперь ты должен подогнать содержание стихотворения под ответ, который предчувствуешь. Если интонация грустна, ты должен насовать грустных слов, если она веселая – то слов повеселее. Идеальное стихотворение для автора – это, конечно, то, которое он мычит без и до слов.

– Вы долго пишете стихи?

– Я все – не только стихи – пишу долго. И поэтому я пишу мало. Я, например, никогда не смогу работать журналистом – человеком, который должен к какому- то сроку обеспечить текст. Я могу к сроку, но этот срок будет через две недели. Я в состоянии написать страницу в день. После чего я буду ее править. В таком режиме можно писать эссе, но нельзя работать газетным обозревателем.

– У вас есть свои секреты ремесла?

Цитировать

Гандлевский, С. С. Гандлевский. Конспект. Беседу вела А. Гостева / С. Гандлевский, А. Гостева // Вопросы литературы. - 2000 - №5. - C. 264-385
Копировать