№10, 1975/Жизнь. Искусство. Критика

Рассуждения и описания

Е. Сидоров прав: советская литература на пути к синтезу. В добрый путь. Но какой именно путь считать добрым? Для Е. Сидорова сомнений нет: эпический. Ему очень дорога объективность художника, его доверие к действительности. Разумеется, он ценит и «авторский пафос, выверенную и твердую внутреннюю позицию писателя». Но все же в сознании критика слово «авторский» часто соседствует со словом «произвол», объективности противостоят «романтическая» предвзятость и волюнтаристский нажим, а ложное и истинное направления художественного поиска в значительной мере зависят от разного «понимания авторской свободы в постижении жизненной правды».

Задача писателя – развивает свою мысль Е. Сидоров – «не препарировать живую жизнь в угоду пусть самым благородным и высокогуманным концепциям, а познать и выразить ее сложное самодвижение». На этом пути наша проза должна прийти к более высокому этапу – к философскому освоению действительности.

Скажу сразу же: эти мысли Е. Сидорова вызывают у меня полное сочувствие. И я не симпатизирую авторскому произволу, не уважаю романтическую предвзятость и не одобряю волюнтаристский нажим.

Но при этом я все-таки полагаю, что наряду с романтической предвзятостью существует и романтическая прозорливость, что кроме авторского произвола есть и священное право автора, что для развития литературы опасно не столько засилье концепций, тем более благородных и высокогуманных, сколько отсутствие концепций, успешно вытесняемых крупноформатной описательностью; что «понимание авторской свободы» полезнее не урезывать, а расширять; что доверие писателя к жизни неосуществимо без предварительного доверия к его доверию; что, наконец, волюнтаризм в прозе плох, но волюнтаризм и в критике – здесь я согласна с И. Дедковым – не бог знает как хорош. Литература «должна прийти… к синтетическому, философскому освоению действительности». Да в силах ли она выполнить этот очередной свой долг? Не помешают ли ей – вот досада – объективные законы ее собственных «эстетических отношений к действительности» (Чернышевский)?

И тут начало нашего спора с Е. Сидоровым. Критику нравится эпическая объективность. Всем нравится. Но возможна ли она? Не только жизнь – и литературу положено изучать в ее самодвижении. Откуда известно, что сегодняшнему этапу ее самодвижения отвечает эта именно задача – строгая объективность изображения жизни в ее самодвижении? А может быть, лирико-философская субъективность?

Коренных разногласий с Е. Сидоровым и тем более альтернативы у нас нет. Он считает «очень важными и перспективными те художественные поиски… которые связаны с лирико-философским освоением коренных моральных и духовных проблем социалистического сегодня». Мне в свою очередь представляется очень важным эпическое освоение коренных социальных проблем современности. Но для Е. Сидорова лирико-философское – одно из возможных направлений прозы, соседствующих с эпическим. Для меня – сама правда эпического невозможна сегодня без помощи лирико-философского синтеза жизни. И в синтезе мы с ним ищем разного. Понятие это не однозначно. Е. Сидоров, думается, употребляет его в сопоставлении с понятием анализа. Не «разрозненные строки», не рассыпающиеся «врозь» отдельные черты действительности, а ее целостный облик хочет разглядеть он в литературе. «Объективность в искусстве, – пишет он, – есть лишь необходимое условие художественного синтеза, но отнюдь не его гарантия. Самое трудное здесь заключается в том, чтобы в явлении, характере, поступке героя схватить и объемно передать не какую-нибудь одну или несколько граней действительности, а целое жизни, понятое как история и будущее. Именно в этом сущность художественного синтеза».

Можно, однако, говорить о синтезе и по-иному – в сопоставлении его с тезисом и антитезисом, которые тоже ведь выступают в ранге не анализа, а обобщения, пришедшего из прошлого и ждущего своего снятия в сегодняшнем.

Каждый исследователь волен выбирать свой аспект проблемы. Я не рискнула бы выбрать первый. Та «широкая мировая концепция», способная захватить и координировать весь мир современных идей и подчинить их одной живой господствующей мысли, о которой писал Стендаль и одной лишь которой под силу передать «целое жизни, понятое как история и будущее», о чем говорит Е. Сидоров, – пока еще впереди.

Так, может, сегодня лучше поставить перед собой более скромную, но зато реальную задачу: не пытаясь синтезировать весь мир современных идей, разглядеть хотя бы в одной из них то, что делает ее синтезом, – диалектическое снятие тезиса и антитезиса.

Такому синтезу предстоит осмыслить явления для этого особенно трудные – только зарождающиеся. И это требует от художника особых, отвечающих такому именно предмету исследования, свойств мышления. Предметы, достигшие полной зрелости, зачастую обнажают свою суть, довольствуясь одной лишь правдой своего изображения. Для явлений слабо развитых одной наблюдательности – пусть самой вдумчивой и беспристрастной – недостаточно. Смутно обличье предметов – новое в них часто затемнено останками старого. Узок их круг – их еще немного. Невидимы связи между ними, еще хрупкие и не сформировавшиеся. А значит, и причинно-следственная их закономерность – основа обобщения – трудно различима.

Эту закономерность, недоступную для наблюдений, но кровно необходимую для обобщения, художник пытается возместить своим воображением. Вот тут приходит ему на помощь лирико-философское мышление. О лирической прозе говорят сейчас много, интересно и по-разному. Чаще всего исходят из традиционного гегелевского понимания: в лирике субъект является объектом изображения; иногда промелькнет «лирический тип сюжетно-композиционных связей» (Л. Якименко, «Литературная газета», 19 марта 1975 года); иногда «лирический эпос» (Г. Трефилова, «Новый мир», 1974, N 11); иногда лирическое начало раскрывается на его стыке с психологическим, как целостная образная система вещи (В. Камянов, «Дружба народов», 1974, N 3). Иногда говорят о «сердечности… доверительной интонации»»лирической прозы», о вторжении в эпическое легенды, сказки, переплетения были и небыли, стихов и прозы (А. Овчаренко, «Москва», 1975, N 2); есть лирические отступления, публицистические экскурсы, смех в сатире, пейзаж в живописи и т. д. и т. п. Отнюдь не оспаривая правомерности этих аспектов лирического в искусстве, я, говоря о нем, имею в виду другое. Не своеобразие предмета изображения, жанра, сюжета, поэтики – это все лишь возможные следствия; первопричина в своеобразии художественного мышления: иные законы им управляют, иная природа обобщения. Обобщение в эпосе следует за логикой движения и связей в самой действительности; обобщение в лирике подчиняется логике движения и связей в представлении художника о действительности.

Говоря о логике, я, естественно, имею в виду не мысль логическую, что отличает науку, а мысль образную. Лирическое обобщение – не декларация, не риторика, не дидактика, а лирическое переживание, своеобразный строй «чувствуемой» мысли.

Эта резко выраженная субъективность лирико-философского обобщения не ослабляет его познавательной и эмоциональной правды. Уже давно доказана истинность предвосхищения, вытекающего не из показаний точных наук и стоящей за ними эмпирической достоверности, а из логики философской мысли. В полной мере это относится и к мысли образной. Антонио Грамши сказал, что поэзия не знает «никакой другой логики, кроме логики фантазии поэта, которая живет по собственным внутренним законам и лишь им одним должна подчиниться» 1. Категоричность и универсальность этого утверждения: «никакой другой», – видимо, нуждается в существенных оговорках. Но то, что логика фантазии способна отражать логику объективного мира, – это несомненно. Несомненно, что такой же способностью обладают и чувства. Эмоции не функции «сердца», как показали новые исследования в психологии и физиологии, а функции мозга. Поэтому они не лгут; они – зоркость, а не слепота. И своей эмоциональной природой – напряженностью, взволнованностью, экспрессией – они, ничуть не противореча интеллектуальной природе лирического обобщения, сообщают ему особенную интенсивность и дальновидность. Не претендуя на законченность всеохватывающей эпической аргументации, они способны в правде части угадать правду целого. Не требуя от единичного факта обязательной для него в эпическом характерности, они даже заведомо нехарактерное, фантастическое доводят до кондиции безусловной реальности.

Такая обостренная чувствительность к истине только народившейся, а может быть, еще и эмбриональной, дана лирико-философскому мышлению теми его свойствами, которые хотя и присущи всему искусству, но именно у него достигают особенной силы. Я имею в виду чутье, предвидение, предчувствие, догадку, ассоциации, гипотезы, интуицию.

«Ассоциации идей», по мнению Стендаля, составляют «в искусстве три четверти его прелести…». В искусстве лирико-философском их «прелесть» еще очевиднее. На стыке ассоциаций рождаются гипотезы, незаменимые при встрече с новым. Рождению гипотезы помогает интуиция. Именно она способна мгновенно, одним прыжком, перемахнуть длинный путь проверки в опытах и обрести истину, как бы опережающую жизнь и оттого особенно нужную ей.

И в этом оправдание поспешности лирико-философской гипотезы.

У нас часто говорят о стремительных темпах современности, будто бы вынуждающих сейчас писателя к столь же скоростным темпам в режиме творчества. Думаю, что и темпы только что изобретенного колеса казались стремительными пешеходу; темпы паровоза – седоку в коляске; темпы самолета – пассажиру поезда; а уж воображая себе лайнер, «летящий //Со скоростью// Света», мы в сверхзвуковом «ТУ» поистине испытываем «неподвижности муку». Страшно представить, что в погоне за такой скоростью писатель обратится, скажем, к эпитафии, тщетно раздувая ее – пока не лопнет – до размеров эпопеи. А главное, слушая такие призывы к оперативности, чтобы, упаси бог, не отстать от быстротекущей жизни, всегда хочется спросить: чем оправдана такая гонка, куда и зачем писатель так торопится, какую не терпящую отлагательства истину спешит поведать он миру? Заслуживает ли она мгновенного обнародования? Пожарная машина, испуская пронзительный рев и сметая все на своем пути, мчится не для того же, чтобы сообщить жильцам о поступлении в соседний продмаг клубники. Пожар! Люди гибнут!

Как бы оправдывая свое сочувствие к Гуськову, Е. Сидоров вполголоса говорит: «человек ведь пропадает». С этой тревогой за человека спешит к нему на помощь лирико-философская проза. Погибают ведь не только супруги Гуськовы у В. Распутина; безвременно гибнут Женька Столетов у В. Липатова, милиционер Ковалев и Егор-бедоносец у Б. Васильева, ученый Гай у Ю. Нагибина, лейтенант Баранов у Мих. Панина, архитектор Немировский у Г. Бакланова, мальчик у Ч. Айтматова, Прокудин у В. Шукшина, Пронякин у Г. Владимова, Белозеров у Г. Березко, Катерина Дрынова у В. Белова и др.

Ровно десять лет назад В. Тендряков свой горестный рассказ о судьбе «обезжизненной» Насти («Поденка – век короткий») завершал призывом: «Люди добрые, спасите Настю». Как спасти? Ответ – безотлагательный (человек ведь пропадает!) – мы и ждем от синтеза, которому дано найти истину, вобравшую все открытия тезиса и антитезиса и снявшую их заблуждения.

На невиданную ранее высоту был поднят человек советской литературы. «Создатель и владыка мира»; «Человек уже тысячи раз доказал, что он может быть тем, каким хочет быть»; «Человек может сделать для себя все, что он захочет…» – таким видел человека Горький, и таким показали его многие советские писатели.

Чем выше идеал, тем болезненнее несовпадение с ним. Перед нами возвышалась фигура колосса, а оказалось, что реальный человек далеко не всегда таков и что ничтожные начальник угрозыска и журналист Узелков, эти гангстеры дела и слова, сумели доконать храброго, умного, благородного Веньку Малышева, который мог сделать так много и не успел сделать почти ничего.

Эти же чувства «скорби, гнева и сожаления», которые продиктовали П. Нилину его «Жестокость», вызвали и другие книги, герои которых исполнены неуемной жажды большого дела и несчастны оттого, что не могут реализовать себя в нем.

Я съел половину своего хлеба

И стал, чем стал…

 

Одна у меня забота.

Из того, что я мог,

Даже половины не сделал, –

сказал поэт Антал Гидаш. И то же, как в поэзии, сгущенное чувство скорби вложил Ч. Айтматов в старинную песню о верблюдице, завершающую его рассказ о Гульсары: «Бежит верблюдица много дней. Ищет, кличет детеныша. Где ты, черноглазый верблюжонок? Отзовись! Бежит молоко из вымени, из переполненного вымени, струится по ногам. Где ты? Отзовись! Бежит молоко из вымени, из переполненного вымени. Белое молоко…»

Напрасно бежит верблюдица много дней. Напрасно кличет детеныша. Напрасно струится молоко. Оно белое, как белый свет, оно ласковое, как струя, оно – источник жизни, плодородие жизни, сила жизни, нежность жизни – не нужно никому. Где ты? Отзовись…

Сильна в этих книгах боль за человека.

«Я – где боль, везде…» – сказал некогда Маяковский. «Да будет камнем камень. Да будет болью боль», – через много лет сказал А. Твардовский. В 1965 году эти слова А. Твардовского предпослала как эпиграф к своей книге стихов «Узел» Ольга Берггольц. «Сердца моего боль» – называется сборник рассказов В. Богомолова, включивший в себя и рассказ «Иван», быть может, лучший о ребенке, загубленном войной. А Всеволод Иванов уже на склоне лет – в 1962 году – осознал горькую мудрость жизни: «Врач-анестезиолог сказал: «При современном состоянии медицины мы способны уничтожить любую боль. Но как тогда, если не будет болей, мы установим состояние больного?»

Я думаю, то же самое и в области литературы, – продолжает Всеволод Иванов. – Надо все-таки, чтобы чувствовалась боль – если она есть. А что она есть – это несомненно…»

Литература, остро почувствовавшая эту боль, уже не может быть только «болью». Она хочет быть «врачом». Она для того и ищет синтеза, чтобы не только сострадать боли, но и врачевать ее. Пусть в руках «врача» только гипотеза, только догадка. «Но и художническая догадка, – прав В. Шукшин, – тоже чего-нибудь стоит».

* * *

Как много стоит художническая догадка, можно показать сначала на примере произведений, избранных самим Сидоровым. Для характеристики истинного и ложного поиска в современной прозе критик привлекает книги В. Распутина «Живи и помни» и В. Липатова «И это все о нем…». Роман В. Липатова не нравится Е. Сидорову: в нем, по его мнению, торжествует авторский произвол. Зато, «читая прозу Валентина Распутина… мы попадаем в мир, созданный по иным художественным законам… – продолжает критик. – Нам не приходит мысль о неправде, о каком-либо авторском насилии над жизнью – настолько органично и вольно течет эта проза, настолько праведен суд, чинимый ею, настолько тяжек и одновременно просветлен ее итог».

«Суд праведен», «приговор справедлив», «итог просветлен…». Полно, нет этой идиллии в повести. А если есть, то откуда же тогда взялась «высота и смелость в постижении трагизма», которыми так восхищается критик? Нельзя же называть трагедией – в строгом, а не обиходно-разговорном смысле этого слова – факты, описанные в повести. Их точно передает Е. Сидоров: «Скрывая мужа-дезертира, героиня повести Распутина бесстрашно приняла на себя груз его тяжкой вины перед людьми. Но жить с этим грузом не смогла». Вина и впрямь тяжкая, но не трагическая, с ее сложной, противоречивой природой, а вполне однозначная, не требующая ни смелости, ни свободы для ее постижения. Преступление доказано, преступники установлены, соответствующая статья в Уголовном кодексе предусматривает соответствующую санкцию; самый осторожный и вдумчивый суд не засиделся бы в совещательной комнате, и ни один из присутствующих на процессе не пролил бы слезу сострадания.

А ведь мы жалеем Настёну, и именно острая жалость к ней помогает глубже понять причину ее гибели, а значит, и суть ее трагедии.

В самом деле, ведь в романе два потока самодвижения. Один – движение неблагоприятных обстоятельств, возникших вне и против воли Настёны. Другой – движение характера, который, в условиях благоприятных для него, создавала сама она, во всю силу своих рук, ума и сердца. В итоге первого процесса перед нами преступник, очевидный и бесспорный. В итоге второго – почти праведник; тоже очевидный и бесспорный. Так почему же праведник стал преступником? Почему хороший человек становится плохим? Вообще почему добро бессильно против зла? Размышляя об этом, подходишь к пониманию причин сути трагедии в книге.

Но так понимаемая трагедия исключает однозначную оценку приговора, вынесенного героине. Как оценка поступка он справедлив. Как оценка человека – несправедлив. Так справедливо ли то «самодвижение», в котором справедлива смертная казнь не заслужившему ее человеку?

Несправедливо. И именно в этом вина Настёны. Как некогда ее тезка Настя в отличной повести В. Тендрякова «Поденка – век короткий», она не вырвала своевременно в себе сорняк послушания. А «послушный конь без копыт ходит», метко сказано в повести Тендрякова.

И вот результат: в первом же решающем испытании Настёна уступила злу. Вопреки своим желаниям, намерениям, взглядам. В нарушение закона – не уголовного, даже не только нравственного, а универсального закона своей личности, объемлющего ум, сердце, совесть. Нарушителю такого закона и впрямь не на что потом опереться. И вот не яд, не веревка, не пуля – течение реки, как раньше течение жизни, которому она послушно поддалась, неотвратимо несет ее к гибели.

Но ты – человек, а не щепка. Покорно плыть по течению недостойно и преступно: это губительно не только для себя, но и для других. Мы спросили: почему добро бессильно против зла? Да откуда это известно, что бессильно? Разве оно исчерпало в бою свою силу? Оно оставило поле битвы до боя.

Эпическая объективность доведена до конца и может торжествовать. По всем параметрам самодвижения – и в поступке и в характере героини – она доказала ее виновность, а следовательно, и свою справедливость. Е. Сидоров так и пишет: «Смерть Настёны не только трагическое искупление, но одновременно и кара предателю, осужденному на жизнь. Какой человеческий суд способен вынести приговор более жестокий и более справедливый!»

Против этой мысли Е. Сидорова резко восстал И. Дедков. И правда, какая же справедливость в том, что Гуськов жив и бодро шагает в заблаговременно подысканное им укрытие, а исстрадавшаяся Настёна – мертва, и тело ее, никем не обмытое и не оплаканное, – на дне реки! Нет, и вобрав в себя самодвижение характера, а не только обстоятельств, эпическая объективность не разрешила бы изначальной контраверзы справедливости, а резко обострила бы ее.

Добровольная смерть Настёны не только трагическое искупление, но в силу этого и глубина раскаяния, и победа совести, что дает право на снисхождение. А поддавшись соблазну такого снисхождения к себе, Настёна автоматически утратит свой нравственный престиж, а значит, и право на помилование.

Настёне решить это противоречие не дано. Спасти ее, не погрешив против справедливости, можем только мы. И Распутин к нам обращает свой голос – не эпический, а лирический, громкий и властный.

Приводя действительно прекрасный отрывок, изображающий «волчье, потайное существование Гуськова», Е. Сидоров замечает: «…Главное для меня здесь именно в объективности автора, который при всей любви или резкой антипатии к героям остается верен не своим чувствам, а жизни, ее течению и водоворотам». Странное противопоставление. Да Распутин потому и верен жизни, что верен своим чувствам. И верностью им пробуждает ответные чувства в читателе. Выше говорилось о вразумляющей читателя силе жалости. Это не единственное чувство, просветляющее нас. Вспомним разящую в самое сердце сцену предсмертных мучений Настёны. «Стыдно… всякий ли понимает, как стыдно жить, когда другой на твоем месте сумел бы прожить лучше?» Это уже не жалость, это стыд. Не за Настёну, за себя: ведь и на моем месте другой сумел бы прожить лучше. А «стыд – это… гнев, только обращенный вовнутрь» (Маркс). «А зрелость гнева – есть мятеж» (Блок). И это он способен поднять нас на помощь Настёне: против ее слабости, против сделок с совестью, против уступок обстоятельствам, против покорности перед объективностью их самодвижения. Если такая субъективность писателя, такой «лиризм великой души» есть насилие над жизнью, так, может быть, это праведное насилие?

Да нет, и не насилие. Важно, о какой жизни идет речь. Е. Сидоров пишет, что повесть В. Распутина «отворена жизни». Хочется добавить: будущей жизни. Магнетическая сила чувств важна в романе В. Распутина не сама по себе, а своей специфической функцией.

  1. «Контекст. 1973», «Наука», М. 1974, стр. 372.[]

Цитировать

Штут, С. Рассуждения и описания / С. Штут // Вопросы литературы. - 1975 - №10. - C. 38-72
Копировать