№4, 2012/История русской литературы

Превратности оборванной дружбы. Пушкин и Баратынский

История русской литературы

Геннадий КРАСУХИН

ПРЕВРАТНОСТИ ОБОРВАННОЙ ДРУЖБЫ

Пушкин и Баратынский

Все же позвольте, тряхнув стариной,

Пару слезинок глотнуть напоследок:

В том-то и дело, что больно он редок —

Дружбы старинной напиток хмельной.

Дмитрий Сухарев

Хорошо известно, что в 20-е годы познакомившийся через Дельвига с Баратынским Пушкин относился к нему очень дружески. Он и сам об этом свидетельствовал — в письмах друзьям[1], в своих стихах, в том, с какой охотой брал эпиграфы из Баратынского для «Выстрела», для «Евгения Онегина»[2], наконец, в стихотворных откликах на произведения друга. В частности, в послании Пушкина к Баратынскому по поводу «финляндской» поэмы последнего «Эда» (1826), раздражившей Бестужева[3] и, как впоследствии (1833) выяснилось, Надеждина[4]. Пушкин не просто выразил удовольствие от прочитанной поэмы:

Стих каждый повести твоей

Звучит и блещет, как червонец,

Твоя чухоночка, ей-ей,

Гречанок Байрона милей, —

но весьма резко отвел от нее критику Булгарина, написавшего в «Северной пчеле» (1826, № 20) об «Эде»: «Нет ни одной сцены занимательной, ни одного положения поразительного. Скудость предмета имела действие и на образ изложения: стихи, язык в этой поэме не отличные»:

А твой зоил прямой чухонец.

Даже необычно резко, потому что перешел на личности. Не зря В. Виноградов некогда писал о «каламбурном «кольце» образов»[5] в этом стихотворении. Каламбур основан на том, что живой, полной неподдельного обаяния героине Баратынского — финке, или, как по В. Далю звали эту народность в Петербурге, — чухонке («чухоночке»), противостоит «зоил», обруганный презрительной кличкой «чухонца», то есть дурака, деревенщины («чухны», «чушки»), как зафиксировал тот же В. Даль[6]. Грубость Пушкина понятна. Он и в незаконченной рецензии на другую поэму Баратынского, «Бал», назвал статью Булгарина об «Эде» «неприличной статейкой», так что не считает нужным церемониться с тем, кто вышел за рамки приличия.

А третья глава «Евгения Онегина»! Кто не помнит там Автора, мучающегося от сознания, что не сумеет донести в русском своем переводе все оттенки французского письма Татьяны к Онегину, которые передадут самую суть натуры его героини? Долго подступается к переводу Автор, в какой-то момент даже «готов уж отказаться» от своего намерения, готов просить перевести письмо куда большего, чем он, умельца. Для него нет сомнений в том, что больший — «Певец Пиров и грусти томной» — «Е. А. Баратынский», — уточняет Автор в сноске к этому стиху и продолжает:

…Когда б еще ты был со мной,

Я стал бы просьбою нескромной

Тебя тревожить, милый мой:

Чтоб на волшебные напевы

Переложил ты страстной девы

Иноплеменные слова.

Где ты? приди: свои права

Передаю тебе с поклоном…

Многие исследователи решили, что в данном случае Автор обращается к Баратынскому как к признанному Пушкиным мастеру совершенно определенного литературного жанра. Ведь как раз перед этим обращением он фиксирует реалии современного ему литературного процесса: «Я знаю: нежного Парни / Перо не в моде в наши дни». А «не в моде», как верно указал Лотман, — это отсылка читателя к популярной в то время статье В. Кюхельбекера в «Мнемозине» «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» (1824 год). Там весьма жестоко разруган Батюшков за то, что «взял себе в образец двух пигмеев французской словесности — Парни и Мильвуа»[7]. Для страстного поклонника оды и непримиримого борца с элегией Кюхельбекера француз Э. Парни потому и пигмей, что пишет в основном элегии, которыми смог увлечь Батюшкова.

А для Пушкина Парни — «нежный». Для Пушкина нет греха в том, что Парни увлек Батюшкова на стезю элегии, а тот, по всей очевидности, Баратынского: «Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова, — писал Пушкин о Баратынском Вяземскому еще в 1822 году, — если впредь зашагает, как шагал до сих пор — ведь 23 года — счастливцу!» (т. 13, с. 34).

«Счастливец» продолжал шагать по той же стезе и во время работы Пушкина над «Онегиным»:

«Первые произв[едения] Баратынского были элегии и в этом роде он первенствует, — набросал он начерно в 1827 году рецензию на первый сборник стихов Баратынского. — Ныне вошло в моду порицать элегии — как в старину старались осмеять оды; но если вялые подража[тели] Ломоносова и Баратынского равно несносны, то из того еще не следует, что роды лирическ[ий] и элегическ[ий] должны быть исключены из разрядн[ых] книг поэтической олигархии» (т. 11, с. 50).

(Понятно, что «элегическим родом» Пушкин называет то, что мы сейчас зовем видом или жанром. Элегия относится к лирическому роду литературы, но Пушкин имеет в виду, что Ломоносов отдавал почти исключительное предпочтение оде — похвальной и духовной, которая в его времена не просто, как и сейчас, шла по ведомству рода лирического, но главенствовала в нем.)

И все-таки, когда речь в романе напрямую заходит об элегии, Автор вспоминает не Баратынского, а Языкова, его «свод элегий драгоценных». Именно с Языковым он обсуждает нашумевшую статью Кюхельбекера: «Критик строгий / Повелевает сбросить нам / Элегии венок убогий…» Так что вряд ли Баратынский в данном случае был призван Автором участвовать в полемике с Кюхельбекером. Нет, скорее всего, Баратынский оказался в романе не только и не столько для этого.

«Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко» (т. 11, с. 185). Это тоже из черновика, созданного Пушкиным, как полагает большинство исследователей, Болдинской осенью 1830-го, но из полноценного куска его — из вполне законченного предисловия, за которым начинается незавершенный анализ поэзии Баратынского.

А такое определение сути творчества почитаемого Пушкиным поэта, которому Автор доверил бы перевод Татьяниного письма, раскрывает, мне кажется, и суть этого доверия: Татьяна оригинальна, она мыслит «по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко». Вот главное, что хотел передать в своем переводе письма Татьяны с французского Автор и что, кроме него (а, возможно, и лучше него!), мог бы сделать один только Баратынский!

Подлинной кульминацией их дружбы стала книга 1828 года «Две повести в стихах», куда вошли «Граф Нулин» и «Бал». Ни с кем больше совместных книг Пушкин никогда не издавал. Не издавал и с Баратынским, хотя «Две повести в стихах» были мгновенно распроданы и стали раритетом при жизни авторов.

Не трудно понять, почему Пушкин решился на такое соседство. «Сие блестящее произведение исполнено оригинальных красот и прелести необыкновенной. Поэт с удивительным искусством соединил в быстром рассказе тон шутливый и страстный, метафизику и поэзию» (т. 11, с. 75), — пушкинский отзыв о «Бале» 1828 года тоже, как мы уже замечали, незакончен, но приведенная цитата из него показывает, что Пушкин почел за честь для себя выступить под одной обложкой с Баратынским.

А вот дальнейшее развитие их отношений понять значительно трудней.

Напомним: Пушкин брался за статью о сборнике стихов Баратынского в 1827 году, о «Бале» — в 1828-м, о поэте — вообще в 1830-м…

Но, как заметил С. Бочаров: «Пушкин не закончил ни одной из трех начатых им статей о Баратынском (из всех трех мы приводили здесь цитаты. — Г. К.), и болдинская была последним приступом»[8]. Да, больше Пушкин о Баратынском не писал. Хотя в Болдине он наверняка начал статью для «Литературной газеты», для ее издателя Дельвига, который был другом Баратынского, но и самым близким пушкинским приятелем, побуждавшим лицейского товарища к активному сотрудничеству.

Пушкин не написал о Баратынском и для своего «Современника» (1836). При том, что внимательно следил за литературным процессом. В той же «Литературной газете» Дельвига, выходившей в 1830-1831 годах, писал о журнальной критике, об альманахе «Денница» и о «Невском альманахе». И в газете, и в своем журнале печатал собственные заметки о романе М. Загоскина «Юрий Милославский», о поэме Ф. Глинки «Карелия», о статье Вяземского, о книге элегий В. Теплякова, о гоголевских «Вечерах на хуторе близ Диканьки».

На поэму Баратынского «Наложница» он, впрочем, откликнулся. Причем дважды. Но не в печати. Второй раз (о первом мы скажем несколько позже) после того, как прочел о новой поэме Баратынского у Киреевского: «…несмотря на все достоинства «Наложницы» нельзя не признать, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса, есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою»[9]. «Ваше сравнение Баратынского с Миерисом, — пишет Пушкин Киреевскому, — удивительно ярко и точно». И дальше — показывая, что распространяет это сравнение не только на «Наложницу»: «Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюров, но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков, все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой?» (т. 15, с. 10). «Я сравнил его с Мьерисом, — отвечал озадаченный, судя по всему, таким толкованием своей мысли Киреевский, — не потому, чтобы находил сходство в их взгляде на вещи, [и] или в их таланте, или вообще в поэзии их искусства; но только потому, что они похожи в наружной отделке и во внешней форме». «Эта форма, — разъясняет Киреевский, — слишком тесна для Баратынского и сущность его поэзии требует рамы просторнее; — мне кажется, что я это доказал; но Мьерис в своих миниатюрах выражается весь и влагает в них еще более, чем это было в уме, т.е. труд и навык. Вот почему Мьерис делал все, что мог, а Баратынский сделает больше, чем чтl сделал» (т. 15, с. 19).

То есть Пушкин убежден, что тиски однажды избранной формы обрекли Баратынского на вечное пребывание в ней и не позволят ему, как написал в своей статье Киреевский, «создать нам поэтическую комедию, состоящую не из холодных карикатур, не из печальных острот и каламбуров, но из верного и вместе поэтического представления жизни действительной»[10]. Пушкин вообще уверен, что дарование Баратынского не для драматического действа. «…Я основывался не только на проницательности его взгляда, на его тонкой оценке людей и их отношений, жизни и ее случайностей, — отвечал на это Киреевский, — но больше всего на той глубокой, возвышенно-нравственной, чуть не сказал гениальной деликатности ума и сердца, которая всем движениям его души и пера дает особый поэтический характер и которая всего более на месте при изображении общества» (т. 15, с. 20). Опираясь на строки, которые я выделил, С. Бочаров верно заметил, что свое мнение «Киреевскому приходится с силой подчеркивать»[11]. Вместе с тем, было бы несправедливо не заметить и следующую за процитированной мной фразой оговорку Киреевского: «Впрочем, Вы лучше других знаете Баратынского и лучше других можете судить об нем…» (там же).

Повторил бы это Киреевский после того, как к нему, начавшему издавать журнал, обратился Баратынский в письме от 14-15 февраля 1832 года с просьбой: «…напечатай в «Европейце» мое «Бывало, отрок» etc. Я не знаю, отчего Пушкин отказал ей место в «Северных цветах»»[12]? Во всяком случае, эти отвергнутые Пушкиным стихи Киреевский брался публиковать. И они сохранились в той части третьего номера «Европейца», которую типографщики успели набрать, но которая вместе с отправленными в набор ненапечатанными материалами света не увидела: одна из статей ранее опубликованного номера журнала вызвала монарший гнев, и «Европеец» был закрыт.

А просьба Баратынского была связана с затеянным Пушкиным альманахом «Северные цветы на 1832 год» в память о скончавшемся в 1831 году Дельвиге. Кажется, ко всем действующим поэтам обращался тогда Пушкин, поторапливал их, укоризненно писал Ф. Глинке: «Изо всех его (Дельвига. — Г. К.) друзей только Вас да Баратынского недосчитались мы на поэтической тризне; именно тех двух поэтов, с коими, после лицейских его друзей, более всего он был связан» (т. 14, с. 241). Глинка прислал две прозаические вещи и восемь стихотворений. Баратынский — два. Из этих двух Пушкин взял для альманаха одно — «Мой Элизий». Не думаю, что причиной непечатания второго могла быть раздраженность Пушкина «слабой отзывчивостью Баратынского на замысел «тризны по Дельвигу»», как осторожно предположил С. Бочаров[13]. Да, Пушкин писал Н. Языкову: «Торопите Вяз[емского], пусть он пришлет мне своей прозы и стихов; стыдно ему; да и Баратынскому стыдно. Мы правим тризну по Дельвиге. А вот как наших поминают! и кто же? друзья его! Ей Богу, стыдно» (т. 14, с. 241). Вяземский прислал шесть стихотворений — все они были напечатаны. Глинку Пушкин тоже упрекнул в слабой отзывчивости, однако опубликовал щедро: прозаическую аллегорию «Важный спор» и четыре стихотворения. Баратынского он оценивал выше Глинки и многих опубликованных в альманахе авторов, да и надеялся, что тот расстарается в память об ушедшем друге, делился этой надеждой с П.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2012

Цитировать

Красухин, Г.Г. Превратности оборванной дружбы. Пушкин и Баратынский / Г.Г. Красухин // Вопросы литературы. - 2012 - №4. - C. 9-35
Копировать