№6, 1980/Обзоры и рецензии

Поворотная веха: Бодлер

М. Нольман, Шарль Бодлер. Судьба. Эстетика. Стиль, «Художественная литература», М. 1979. 316 стр.

Книги о Бодлере у нас до сих пор не было.

Нельзя, правда, сказать, будто ощутимая нехватка такого – достаточно обстоятельного, вникающего в подробности – труда означала отсутствие самостоятельного подхода к бодлеровскому наследию в России. Напротив, здесь просматривается своя, пусть на известный срок прерывавшаяся, преемственность. Она восходит еще к концу XIX века, когда ссыльный народоволец П. Якубович-Мелынин, в противовес однобоким изобличениям Бодлера в ущербном «упадочничестве», равно как и столь же однобоким хвалам «певцу порока», попробовал взглянуть на «Цветы зла» сквозь некрасовскую призму, заостренно подчеркнув их трагическую жизненную правду и мучительно напряженную исповедальность. Далеко не все в этом истолковании учитывало действительную сложность вещей. И тем не менее как раз благодаря воспитанному русской словесностью острому нравственному чутью многое оказалось тогда уловлено так проницательно и так для нас непреложно, что это особое для России прочтение «Цветов зла» стало отправной посылкой и к тому, как они освещаются – после полосы запоздалых отлучений Бодлера – в работах (П. Антокольского, Н. Балашова, В. Левика и других), появившихся у нас в сравнительно недавние годы. И все же, при несомненной правоте поддержанной и развитой в этих статьях постановки вопроса о глубинной достоверности лирического освоения Бодлером духовно-исторических распутий своего века, потребность в том, чтобы охватить это творчество шире и вскрыть его содержание подробнее, чем это позволяют статейные рамки, сделалась в последние годы чрезвычайно настоятельной. Ее испытывают, с одной стороны, те, кто впервые знакомится с переводами стихов (а вскоре, надо надеяться, – и прозы) Бодлера, которые после долгого перерыва вновь стали у нас широко печататься. Ее испытывает, с другой стороны, – и по-своему не менее остро, – всякий, кому по роду занятий или личных склонностей случается всерьез вникнуть в существо перестроек новейшей западноевропейской поэзии (да и шире: не только западноевропейской и не только поэзии, а всей культуры), поскольку Бодлер – одна из поворотных вех на отправном для ее исканий перекрестке середины прошлого века.

За последние полтора-два десятилетия в наш читательский обиход и мыслительный кругозор вошло немало зарубежных и отечественных мастеров слова, возбуждающих пылкие разноречия по поводу пределов допустимого, желательного, плодотворного. Более весомое присутствие в этом вспыхивающем то и дело споре Бодлера – истового поборника лозунга «modernite» в его первичной, свернутой, пока не расчлененной емкости – наверняка помогло бы вывести иных спорящих из слишком уж наезженной колеи, заведомо кончающейся очередной передвижкой чуть-чуть дальше прочерченных вчера жестких межей. И тем самым, пожалуй, полезно обновить плоскость обсуждения, нащупав под ногами не столь истоптанную площадку.

Как бы то ни было, первая у нас книга о Бодлере при своем появлении на свет волей-неволей встречается с двойным потоком обращенных к ней ожиданий: она призвана по возможности сочетать выполнение непосредственно просветительских задач с необходимостью самоопределиться относительно пристрастного обмена мнениями по ключевым моментам становления французской, да и не одной французской, поэтической культуры.

Книге М. Нольмана «Шарль Бодлер. Судьба. Эстетика. Стиль» присуще стремление вписать разбор основных пластов бодлеровского жизне- и мировидения в движущееся пространство художественной мысли Франции и других стран Запада от романтиков до середины XX века. Масштабность избранного угла зрения не исключает строгой историчности понимания Бодлера в свете поистине переломного для буржуазной цивилизации трехлетья, открывшегося «весной народов» в революционном 1848 году и завершившегося плачевным исходом в декабре 1851, зато придает этой историчности философско-аналитическое дыхание.

Так, и прежде неоднократно использовавшаяся при обрисовке воззрений Бодлера соотнесенность их с удушливой обстановкой, что воцарилась в жизни и культуре тех лет, когда «революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела» 1, на сей раз добавочно и, что важно, предметно подкреплена включением его в ряд столь несхожих – и все же сопоставимых по сходству исторического удела – мыслящих очевидцев безвременья, как Герцен, Флобер, Гейне, Берлиоз, Леопарди, Ренан. Кое-кому из этого (разумеется, неполного) перечня Бодлера обычно противополагали, в лучшем случае располагали в отдалении, а то и попросту на другом краю духовно-идеологического поля. А между тем, при всей разнице миросозерцательного склада Бодлера и, допустим, Герцена, вряд ли правомерно и в самом деле пренебречь подмеченной М. Нольманом разительной перекличкой между духом «Цветов зла» и одним тогдашним же герценовским суждением: «Поэтических и притом глубоко трагических элементов в современном брожении и распадении бездна». Сколь бы густо настоенным на едкой горечи разочарований ни был взгляд Бодлера на окружающее и саму человеческую природу, сколь бы скептично и даже безнадежно ни усомнился он в ценностях, поднятых некогда на щит просветительством, стрежень мысли и культуры Франции после 1851 года миновал звонкие перекаты. И отныне прокладывал себе дорогу через омуты томления расколотых умов и душ.

Радужные упования на ход вещей, который-де не сегодня, так завтра все на свете уладит, сделались разменной мыслительной монетой довольного собой, а еще пуще тем, что он дорвался до кормушки, уверенного в своем будущем мещанина, вроде флоберовского аптекаря Омэ, и подлежали беспощадной перепроверке.

Уклон в подобное, не лишенное болезненности расположение духа нередко переживался самими носителями тогдашнего, согласно М. Нольману, «скептического» до безнадежности умонастроения как напасть и злосчастие, как окаянное отщепенство. Для Бодлера оно и смолоду было наваждением. Не без содроганий, но с мужеством вызова принял он выпавшую ему участь пасынка в семействе сытых обывателей как правдоискательское избранничество, как крещение в купели подвижнической посвященности, горделиво вменив себе в неукоснительный долг свидетельствовать от лица «каинова отродья» – всех отверженных и «проклятых», откуда бы ни проистекала их беда, И повинуясь роковому жребию до последнего, не уступать искусам полуправды. А значит, не щадить и самого себя, быть искренним, поведав обо всем без изъятия, что живет в недрах собственной личности, не менее откровенно, чем о том, что вокруг.

По существу этот совершенно невиданный до того по своей откровенности самоанализ, наряду с открытием для лирики городской обыденности с ее язвами и ее очарованием, и знаменовал собой решительный шаг Бодлера вперед сравнительно с французскими романтиками, внимательно прослеженный в работе М. Нольмана. В самом деле, признания романтиков бывали и удрученными, и пылкими, и доверительно искренними, но собственно романтический трагизм, даже когда он был крайне сгущенным, усматривал стихию больного и дурного исключительно вовне, в неблагосклонных обстоятельствах, в скудости или порочности окружающего, во враждебной, как у Виньи, воле судеб. Бодлер каждой клеточкой испытывает гнет неладно устроенной вокруг жизни, однако разнополюсность сущего и «я» под его пером оборачивается их взаимопроникновением.

Трагическая установка в ее последовательной до конца завершенности, будучи распространена на весь внутренний мир личности, и послужила, собственно, необходимой мировоззренческой предпосылкой переворота, осуществленного Бодлером в самом укладе французского лиризма. Ничего равного по проникновенной обнаженности признаний, будь они внушены благоговением, ожесточенностью, покаянным настроем, изломанной страстью, ужасом, жаждой чистоты, состраданием или хандрой, ничего подобного по твердой убежденности, что все это и еще очень многое причудливо уживается в одном сердце, поэзия Франции не знала со времен Вийона. Сделанное Бодлером в лирике по-своему, при всех обязательных поправках, сопоставимо с тем, что в романном повествовании незадолго до того удалось Стендалю и Бальзаку, – недаром имя последнего безоговорочно почитаемо Бодлером среди славных имен предыдущего поколения, стендалевские же книги о живописи и «Расин и Шекспир» не забыты им в годы, когда во Франции о них мало кто вспоминал.

Распознанный когда-то Гюго в «Цветах зла»»новый трепет» М. Нольман и обозначает, вслед за некоторыми из писавших у нас о Бодлере раньше, как движение к «реализму», прибегая к понятию, которое, при всей сто привычности, приходится все-таки брать пока в условные кавычки, поскольку оно еще нуждается применительно к западноевропейской лирике в содержательных обоснованиях.

«Вся французская поэзия первой половины XIX века, – пишет М. Нольман, – (в том числе, за немногими исключениями, и революционно-демократическая) была романтической. Поскольку Бодлер уже пережил крах романтических иллюзий, он смог дать реалистическую интерпретацию романтизма, по-новому заставил прозвучать ряд важнейших общественных тем. Но поскольку, с другой стороны, этот крах сопровождался отчаяньем, скептицизмом и бегством от «пошлости жизни», реализм приобретал в поэзии Бодлера характер обобщенно – психологического анализа и самоанализа» (стр. 173). В этом основополагающе-концептуальном утверждении автора книги вряд ли уместно только соединение двух его частей посредством оговорочного «но»: заданный самой духовной историей Франции и ставший возможным благодаря редкому дарованию Бодлера прорыв к предельной достоверности «анализа и самоанализа» коренился как раз в скептической прозорливости ума, очнувшегося от прекраснодушных обольщений, и оплачен наплывами жестоко отрезвляющего отчаяния; что же касается «обобщенно-психологического» среза в рассказе о взлетах и падениях личности, то это никогда не причиняло ущерба правдивости лирики.

Впрочем, несмотря на желательность кое-каких уточнений, русло, по которому направлена мысль М. Нольмана, выглядит оправданно выверенным всякий раз, когда уясняется место Бодлера относительно его предтеч и окружения. К сожалению, иначе обстоит дело с попытками исследователя разобраться в уроках, которые по-разному извлекались из «Цветов зла» позднейшими поэтами Франции от поколения к поколению, вплоть до наших дней. Здесь книга страдает избирательностью: все подается так, будто до потрясений 1914 года Бодлер пребывает в чистилище «непризнания» (хотя уже суд над «Цветами зла» способствовал его славе, да и был по-своему громким признанием, – пустяки, безопасные для охранителей устоев, не преследуются), между тем как его творчество выхолащивается и извращается на декадентский лад.

В XX веке среди тех, кто достойно следовал заветам Бодлера, упомянуты в полный голос только двое – Аполлинер и Элюар. Само по себе стремление замолчать Бодлера или исказить, возведя в безудержный культ какую-то одну, оторванную от остального грань его облика, несомненно существовало, как несомненно и то, что мимо «Цветов зла» и других сочинений поэта не прошли равнодушно ни Аполлинер, ни Элюар. Однако свести почти все лишь к этому – не означает ли придерживаться обуженного взгляда на живое бытование наследия Бодлера в исканиях преемников, как отдаленных, так и особенно хронологически ближайших? Достаточно сказать, что в таком случае по разряду «исказителей» и «отступников» молчаливо зачисляются Верлен, Рембо, Малларме, множество других, для кого Бодлер был заочным наставником. Хотелось бы счесть подобные «зияния»» недосмотром, если бы сквозь них не проступал укорененный лет сорок назад предрассудок, согласно которому конец XIX и чуть ли не весь XX век для французской лирики, за редкими исключениями, был сползанием в болото предосудительного упадка, хотя на-поверку в ее тысячелетней истории немного найдется периодов столь благодатно щедрых.

Пусть так, уже слышу возражение: есть ли смысл задерживаться на отголосках необратимо изживаемых заблуждений, коль скоро книга-то – о самом Бодлере, а не о том, что делалось в зарубежной послебодлеровской поэзии. Спору нет, упрекать данную работу в пропусках необязательного для нее материала – несуразно. Но суть не в полноте имен и сведений, а в самом подходе к таким явлениям культуры прошлого, которые были поворотными в ее развитии и ощутимы еще и сегодня. Тут выбор точки зрения, независимо от того, признают это или нет, неизбежно «герменевтичен», навеян ценностными предпочтениями исследователя в культуре текущей и в свою очередь отпечатывается в том, как ему видится анализируемое.

Очередное тому подтверждение – раздел книги М. Нольмана, посвященный Бодлеру – критику и теоретику художественного творчества. Гибко и тщательно, с опорой на обширный материал, прежде намного скупее вовлекавшийся в наш научный оборот, рассмотрены здесь ведущие составные бодлеровской эстетики, такие, среди прочего, как взаимоотношения прекрасного, пользы и морали; как призыв уловить и воплотить «героизм современной жизни», а не отворачиваться от ее неблаговидно-постылой серости и заурядности, мысленно переносясь в дальние края или давние века; как требование соединить упорную работу под опекой ясного интеллекта и дар воображения, могущего мгновенно озарить пучком сходящихся лучей зыбкую разрозненность созерцаемого. Но есть и другие неотъемлемые слагаемые этой эстетики, о которых обронено вскользь, и они толком не встроены в ее совокупность, несмотря на заявленный поначалу тезис о внутренне цельном единстве.

Слишком уж бегло упомянуто, к примеру, о «сверхнатурализме» Бодлера, на котором он сам впрямую и окольно настаивал (а вслед за ним, употребляя похожие понятия, и Рембо, Аполлинер, ранний Арагон, многие другие), противополагал плоской приземленности тогдашних ревнителей правдоподобия и, наоборот, обнаруживал его признаки в том или ином виде у Делакруа, Гюго, Бальзака, Гойи, По, Вагнера. С возводимого к Аристотелю классического принципа подражания природе, веками бывшего непререкаемым, Бодлер переносит упор на то, что плоды пера и кисти -«сверхприродны», принадлежат ко второй, заново претворенной духовно-личностной природе. Но как раз вследствие этого они и обладают драгоценным свойством угадывать и являть воочию тайное устроение «дивного храма» природы первой, скрытое от взоров, не вооруженных столь чутким приспособлением. Видимый парадокс этой «ясновидческой» способности духа, по Бодлеру, зиждется на том, что материально сущее подспудно одухотворено – и не в переносно-иносказательном, а в прямом смысле: бодлеровская «онтология» сложилась не без закваски мистико-спиритуалистических учений, хотя и в значительной степени переиначенных, обмирщенных. И в этом нет ничего слишком уж предосудительно-ретроградного для прошлого века: ведь и гегелевский постулат о первичном тождестве бытия и мышления в конце концов имеет ту же, восходящую к Платону, родословную.

В пределах отзыва на книгу нет возможности сколько-нибудь подробно очерчивать оставшуюся, к сожалению, за пределами внимания исследователя философскую и культурно-историческую подпочву бодлеровского «сверхнатурализма». Но, изучая постройку, не стоит отодвигать в тень «смущающие» сваи, без которых ее бы не было или она была бы совсем не такой. Не что иное, как «сверхнатурализм», дает на своем выходе и бодлеровскую приверженность к «странному», в которой, помимо тяги к гротескной фантастике, различимы зародыши того, что потом получит права гражданства как прием «остранненья», и толкуемую вкривь и вкось вот уже сто с лишним лет теорию «соответствий», отнюдь не только метафорических, а призванных, по замыслу Бодлера, вскрыть полагаемый действительным закон «всемирной аналогии» вещей и их свойств; и намерение овладеть таинствами языковой «магии» (Рембо вскоре вслед за Бодлером скажет – «алхимии»), дабы избавить строй французской лирики от почти всегда ей мешавшего налета рассудочности. Выходит, что пробелы в освещении наследия самого Бодлера находятся в тесной обратной зависимости от неполноты учета того, что искалось его наследниками в развитие, а не в искажение им завещанного.

Больше того, эти пробелы дают о себе знать и при переходе к «Цветам зла» как таковым. Раздел о них озаглавлен в работе М. Нольмана словом «Стиль», хотя скорее это аналитический обзор основных тематических мотивов лирического творчества Бодлера. Он выполнен добротно, вдумчиво, умело и ценен рядом остроумных исследовательских наблюдений, вроде разбора «Падали» как вызывающе-парадоксального прославления нетленности созданного духом сравнительно с бренностью материального, а не «макаберной» причуды раздраженно-мстительного ума. Сквозь весь обзор красной нитью проведена обоснованная мысль о нерасторжимом сцеплении, взаимопревращаемости, «оборотничестве» (на нынешнем ученом языке сказали бы – «амбивалентности») в бодлеровском видении вещей красоты и уродства, грезы и скуки, сладострастия и пресыщенности, восторга и неприязни, добродетели и порока, лица и изнанки. Жаль при этом, что мостик от уровня смыслового к словесно-стиховой ткани, к мастерству Бодлера перекидывается по сравнительно частным поводам, от случая к случаю. Когда же пробы подняться до обобщений предпринимаются, их направляет недоверчивость к упомянутым «сверхнатуралистическим», неаристотелевским устремлениям эстетики Бодлера, без которых, однако, его облику грозит обеднение.

Так, в заботе о «магии слова» и поиске «соответствий» усмотрена причина «маньеристских» изысков стилистики «Цветов зла». Что ж, переутонченное изящество или растрава собственного вымысла желчью кошмарных наваждений и в самом деле не редкость у Бодлера – в его глазах искусность на грани искусственного неминуемо порождается цивилизацией, у которой здоровая молодость далеко позади. Да только разве не той же «магической ворожбе» звуко-запахо-цветовых перекличек, жестко избранных в безупречно стройную упорядоченность, обязаны своим совершенством и многие достижения Бодлера, способные, пожалуй, удовлетворить даже вкус, взращенный на пушкинской прозрачности? Больше того, не являет ли собой «намекающе-многозначное колдование» (sorcellerie evocatrice) «Цветов зла» тот самый перенос упора с преимущественно дискурсивного на скорее суггестивное стихотворчество, которое, собственно, и составило вклад Бодлера в обновление западноевропейской поэтической культуры? Между «новым трепетом» правды и «сверхнатурализмом» с вытекающей отсюда «магией соответствий» в «остраннивающей» зоркостью воображения в «Цветах зла» зазора нет. И они стали тем, чем стали: одной из самых пронзительных страниц французской лирики, переворотом в ее истории – отнюдь не вопреки, а благодаря этому сплаву.

Достоинства первой русской книги о Бодлере заключаются, таким образом, не просто в том, что с ее выходом погашен один из наших старых литературоведческих долгов. Она приглашает дополнительно обдумать судьбы западноевропейской лирики на почти полуторавековом отрезке, не исчерпанном и по сей день.

  1. В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т. 21, стр. 256.[]

Цитировать

Великовский, С. Поворотная веха: Бодлер / С. Великовский // Вопросы литературы. - 1980 - №6. - C. 287-295
Копировать