№1, 2002/Судьбы писательские

Портрет в смешанной технике

Когда-то в Музее изобразительных искусств имени Пушкина коллекция фаюмского портрета была спрятана за серебристо- коричневой атласной занавеской. Надо было подойти к стене и, взявшись за край невесомого шелкового полотнища, отвести занавес, чтобы открылись лица большеглазых людей – черноволосого лохматого юноши, мальчика в веночке из позолоченных листьев, бородача с непараллельными штрихами щетины на подбородке или бледного мужчины в лиловатом плаще, наверное поэта, – во всяком случае, так назван он в описании. Я приходила снова и снова в этот зал в каком-то обворожении. Что влекло к этой стене, спрятанной от солнечного света, – эстетическое любопытство, поиск идеального облика или тяга родства? Меня, не осознававшую тогда, что любовь делает все вокруг метафорой чувства, необъяснимо притягивала к себе эта живопись эпохи эллинизма с просвечивающими сквозь слой подмалевка волокнами тонкой доски и глянцевыми, почти скульптурно выпуклыми бросками восковой краски. Написанные в технике, которая до наших дней не расшифрована, изображения умерших в Египте в первые века нашей эры для меня воплощали в себе черты живого дорогого лица, конкретного человека моего времени. До сих пор возвращаюсь я сюда, точно, глядя на древние лики, можно свидеться со своей юностью. Стихи свели меня с теми, кто остался со мной на всю жизнь, даже и после безвременной своей кончины, потому что так, как связывает поэзия, ничто в мире не связывает.

Нас было – Илья Рубин, Аркадий Осипов, Нина Константинова и я. Мы были тощи, молоды и писали стихи. Я так запомнила это время:

Мой друг, нас четверо болталось,

Мы начинали так давно,

Что даже строчек не осталось

Иль нам их вспомнить не дано.

…Зачем тогда мы повстречались

И под проклятия родни

Зачем навеки повенчались

В те неприкаянные дни!

Илья был центральной фигурой нашего сообщества.

Он – спорщик тощий и упорный,

Премьер голодных вечеров,

Владелец крашеных, невпору,

Домашней вязки свитеров.

Мы сошлись в начале 60-х, в литературном объединении, которое вел Николай Панченко. Именно Илья, будучи председателем дискуссионного клуба МХТИ, на каком-то вечере, где читали и Евтушенко, и Вознесенский, и много других молодых и немолодых авторов – тогда был поэтический бум и вечера поэзии шли без конца, – услышал Панченко, поэта фронтового поколения, жесткого в текстах, взрослого, мудрого человека, и пригласил Николая Васильевича в руководители литобъединения. Тот согласился, что во многом предопределило литературную судьбу тех молодых авторов, кто назвал его тогда своим учителем.

Рубин везде был лидером, в любой компании, в любом коллективе. Он очень много читал, эрудиция его была феноменальной. Происходило это не только от того, что в отцовском доме у него было много книг, но и от его умения покупать – часто на последние гроши – и доставать книги, порою и те редкие, о которых мы даже не слыхали, и от большой рубинской памятливости. Из его рук, можно сказать, я прочла тогда Пруста и «Полутораглазого стрельца» Бенедикта Лившица. Позднее, работая в лаборатории ядерного магнитного резонанса, он говаривал ученым своим сослуживцам: «Не думаю, чтоб человек, не читавший Пруста, мог что-нибудь открыть».

У него был нюх на все талантливое и независимое. Песни Галича в магнитофонной записи я тоже узнала благодаря ему.

Судьба этого поэта как будто вместила все крайности тогдашнего существования, все искушения времени между XX съездом, от приглушенного грома которого всколыхнулось что- то в задавленной сталинизмом стране, до середины 70-х, когда начался исход евреев из Советского Союза.

Илья учился в Институте тонкой химической технологии, потом в Менделеевском. Ни одного института не окончив, везде был на виду, везде был средоточием вузовской интеллектуальной, параллельной обучению, жизни. Потом работал на заводе, в Институте элементорганических соединений, поступил на филфак МГУ, став учеником Льва Копелева. В начале 70-х взял на себя обязанности главного редактора в неподцензурном журнале «Евреи в СССР», включившись в диссидентскую жизнь как бы поневоле, поначалу не ощущая в себе тяги к общественной деятельности и имея лишь культурные жизненные задачи. Тогда копировальная техника была недоступной, но и при тираже 10 экземпляров (две закладки на пишущей машинке) «самиздат» этот привлек внимание соответствующих органов. Вызовы в КГБ, многозначительные угрозы вездесущей организации в конце концов вынудили Рубина эмигрировать.

Через восемь месяцев после приезда в Израиль, в апогее нового творческого взлета, жизнь этого, казалось бы, имевшего пятьсот процентов живости прозорливца и острослова неожиданно оборвалась. Прошлые его мыканья и переживания не прошли даром, ведь он нес тройную тяжесть бытия: как человек в мизантропическом двадцатом веке, как личность в тоталитарном государстве и как еврей в антисемитской стране.

О тех страданиях, которые претерпел он лично из-за своей национальности, Рубин говорил немного, но именно отношением к еврейскому вопросу мерилась тогда для нас интеллигентность. Я помню, как тяжело реагировал Илья на бытовой и государственный антисемитизм, и то чувство бессильного стыда, которое я испытывала от его рассказов. Еще в школе он встретился с этим. Его били за то, что он еврей. Был какой-то мучитель, превосходивший Илюшу силой и терроризировавший его.

Как-то мы шли по улице у Окружного моста, от моего дома к метро, – Нина Константинова, Илья и я. Какой-то пьяный, зигзагами передвигавшийся по тротуару, взглянув на Илью, вдруг закричал: «Жид! Жид!» И нетвердой рукой замахнулся, чтоб ударить Илью в лицо. Они сцепились. Пьяный был довольно хилым, расслабленным, и через минуту Илья уже сидел на нем верхом. Подъехал милицейский патруль на мотоцикле с коляской. Пьяного, который опять ободрился и махал кулаками, погрузили в коляску, а нам велели идти в отделение, куда мы скоро приплелись, причем Илья страшно досадовал, что случилась такая история: «Зачем я на нем сидел»? – и хотел, чтоб обидчика его немедленно отпустили.

Мы все были нищи, но не замечали этого. У Ильи были особые проблемы в этом смысле. У него появлялись привязанности, он пытался соединиться то с одной, то с другой женщиной, образовывалось на некоторое время подобие семьи, надо было зарабатывать. Он не мог сидеть на шее у родных и никогда не побирался по салонам. Уводя девицу из родительского дома, Рубин считал, что обязан ее содержать.

Я не знаю всех мест, где Илья трудился, но помню, как он нанялся на Дорхимзавод мастером-аппаратчиком в цеху, где профзаболеванием был рак мочевого пузыря. Странно, но с рабочими у него сложились нормальные отношения, и он рассказывал, они понимали, за что травили Пастернака после опубликования его романа на Западе: «Написал правду».

Чтобы добыть денег, сдавал кровь – у него была редкая группа, четвертая. Рассказывал мне, что в день сдачи крови кормят казенным обедом и даже дают стакан красного вина, а потом полагается один день отгула. И денег дают, кажется, две десятки за два стакана крови. Такие были тогда кроваво- красные десятирублевые купюры.

Мы много писали и пытались предлагать стихи в журналы. Напечататься никому не удавалось.

Однажды Илья предложил нам вчетвером обсудить литературную ситуацию. Мы собрались на Комсомольском проспекте в кафе, и Илья высказал идею сложить все наши стихи и представить их как труд одного автора, какого-нибудь инвалида-фронтовика, чтобы напечатать. Мы вяло реагировали на такое предложение, в полной мере уверенные, что это не пройдет, да и не терявшие надежды когда-нибудь опубликоваться под собственным именем. Я помню, он хотел назвать этот общий гипотетический сборник «Здесь, на горошине земли». Он очень любил Ходасевича, и не раз я слышала от него «Перешагни, перескачи/Перелети, пере – что хочешь», как заклинание.

При жизни на родине ничего у него не было опубликовано.

То, что осталось после Рубина, – стихи, проза, статьи, – вошло в книгу «Оглянись в слезах», посмертно изданную в Израиле. Что-то сохранилось у его друзей в России, хотя часть замечательных рассказов и целый корпус писем из Натаньи были изъяты у его адресатов при обысках и до сих пор недоступны.

Илья Рубин прожил отрезок российской истории, вместивший войну («Я родился в сорок первом, в самом первом…»), «оттепель», брежневское застойное время, которое пожрало наши жизни и оболванивающей силище которого он всегда сопротивлялся. Сопротивлялся острословием («Наш советский паралич – самый прогрессивный в мире»), ироническим отношением к комсомольской возне, к показухе так называемой общественной работы, на которой сделало карьеру немало его однокашников.

Как-то на политинформации, которую проводили после очередного пленума партии по сельскому хозяйству – с невыполнимыми, на далекое будущее расписанными планами, – съязвил: «Тысячелетний рейх просуществовал тринадцать лет!»

Но в то же время говорил, что социализм (подразумевалось, в советском варианте) будет вечным, и его собственные прогнозы были безрадостны:

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 2002

Цитировать

Постникова, О. Портрет в смешанной технике / О. Постникова // Вопросы литературы. - 2002 - №1. - C. 261-274
Копировать