№5, 2007/Век минувший

«Пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило!»

Татьяна ГЕВОРКЯН

«ПОЙМИ, КАК ДАВИЛО ЕЕ ПРОШЛОЕ,
КАК ГУДЕЛО ОНО, КАК ГОВОРИЛО!»

 

  1. МАТЬ И ДОЧЬ

В книге «Марина Цветаева. Семья: история в письмах», в первой ее части, названной «Действующие лица» и исполненной в приеме семейного альбома, где фотографии сопровождаются надписями, есть один разворот, который вот уже семь лет не дает мне покоя. На левой стороне разворота фотография Сергея Эфрона 1918 года, то есть времен его служения Добровольчеству. На правой стороне фотография 1919 года, на ней две дочери Марины Цветаевой и Сергея Эфрона – Аля (Ариадна) и Ирина. На левой стороне, под фотографией, на которой Сергей Яковлевич снят в военной форме, читаем слова Бориса Савинкова: «Если бы три года русские люди не сражались против большевиков <…> мы, русские, были бы вынуждены признать, что у нас, русских, нет чести и что Родина действительно не более как предрассудок. И если честь спасена и если идея Родины – идея России – не умерла до сих пор, то этим мы обязаны безвестным героям, положившим жизнь свою у Пскова, у Омска, у Новочеркасска, под Орлом, под Казанью, на Перекопе – во всей Земле Русской»1. На правой стороне, под фотографией двух по-сиротски одетых девочек, бедствовавших тогда вместе с матерью в пореволюционной Москве, читаем отрывок из письма Магды Нахман к Юлии Оболенской, датированного мартом 1920 года: «…Умерла в приюте Сережина дочь – Ирина – слышала ты? Михаил Соломонович под арестом – это на днях Вера писала. Лиля хотела взять Ирину сюда и теперь винит себя в ее смерти. Ужасно жалко ребенка – за два года земной жизни ничего кроме голода, холода и побоев…» (НСИП, 55).

Вольно или невольно, но нам предлагается такое прочтение этой трагической страницы в истории семьи: Сергей Яковлевич – герой, один из тех, чьим подвигом спасена честь России, сохранена сама идея Родины. В его отсутствие у дочери Ирины если и были родные, то это сестра Сергея Лиля (Елизавета Яковлевна), которая оплакивает девочку и безвинно корит себя в ее смерти, другая его сестра, Вера, сообщившая печальную весть, ее будущий муж Михаил Соломонович, известие об аресте которого придает и его образу отблески не то героики, не то страдальчества, да еще две художницы (М. Нахман и Ю. Оболенская), сочувственно обсуждающие на правах давнего коктебельского приятельства смерть «Сережиной дочери» (известно, впрочем, в том числе и автору этого письма и этой формулировки, что в силу своего отсутствия отец Ирину почти не знал), у которой то ли вовсе нет матери (ибо «умерла в приюте»), то ли мать, демонстративно не названная Марина Цветаева, не достойна ничего, кроме осуждения («побои»). Словом, на стороне одного, отсутствовавшего, родителя (достаточно многолюдной, заметим, стороне) – восхищение и сочувствие, на другой стороне, где Марина Цветаева совершенно одна с двумя малолетними детьми, жесткое уничижительное осуждение.

Помимо очевидной, согласимся, несправедливости стоит отметить еще и упрощенность такого прочтения, и это впечатление только усилится, если взглянуть на предыдущий разворот, где помещены фотографии 1915 года: «С. Я. Эфрон – брат милосердия» и «В. А. Жуковская и В. Я. Эфрон – сестры милосердия». И станет окончательно сложившимся при взгляде на следующий разворот (там же, 56 – 57), где помещены фотографии Елизаветы Эфрон (поседевшая голова, опущенные глаза, скорбно-сосредоточенное лицо) и Веры Эфрон, снятой в конце 20-х годов в кругу семьи, взаимной любовью, как щитом, охраненной от превратностей времени, что следует из сопровождающей фотографию надписи. Рядом с ней муж, Михаил Соломонович (в одном из писем, помещенных в книге, тоже осуждающий Цветаеву, называющий ее материнство «противоестественным фактом», а заботу Е. Эфрон об Ирине «летним самопожертвованием»), и сын Константин.

Как могло, однако, получиться, что ни на одной из этих страниц нет Марины Цветаевой – ни ее лица, ни ее слова? Во всяком случае, причиной тому не отсутствие ее фотографий этого периода, ибо есть портрет работы Н. Вышеславцева2 – резкий, выразительный портрет, уловивший и трагедию Цветаевой, и глубину ее переживания. Трудно понять и то, почему о смерти дочери в этом семейном альбоме говорит не сама она, а Магда Нахман. Ведь еще в феврале 1920 года, по свежему следу потери, написала она два письма, выдержки из которых куда больше подошли бы к разделу «Действующие лица» и куда естественнее корреспондировали бы со словами Савинкова о людях, спасших честь России. Ведь именно героем, рыцарем видела Цветаева своего мужа. И так боялась нанести ему удар с тыла, причинить ему боль утраты, готовая всю боль взять на себя.

Мне думается, что на том развороте, под фотографией двух девочек, самое место было цветаевскому: «У меня большое горе: умерла в приюте Ирина – 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия – возвращающиеся приступы) – и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу»3. И еще: «…самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я – без Ирины – вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, – достойнее! – Мне стыдно, что я жива. – Как я ему скажу?» (VI, 150).

Однако эти два письма, одно из которых адресовано В. Звягинцевой, другое – ей же и А. Ерофееву, не только не прокомментировали последнюю фотографию Ирины – они и вовсе не включены в книгу. И тот, кто только по книге стал бы восстанавливать историю семьи Цветаевой, остался бы при убеждении, что своей вины в смерти дочери Цветаева не видела никакой, что свалила все на «СТРАШНУЮ зиму» 1919 – 1920 годов и на сестер мужа, которые в критический момент не протянули ей руку помощи, что, кроме неприязни к ним, ни тогда, ни в более поздние годы ничто не сопутствовало ее воспоминаниям о потерянном ребенке. Впрочем, такое заблуждение (весьма, к сожалению, распространенное) отчасти было бы на совести нерадивого этого читателя, ибо есть, разумеется, другие источники, и они могут до определенной степени прояснить картину. Их, правда, очень непросто свести воедино, понять, а порой и распознать в разновременных, в том числе и поздних записях, письмах и произведениях Марины Цветаевой. Вероятно поэтому работы, где тема умершей в годы революционного катаклизма дочери была бы прослежена с начала и до конца – до последних дней, до конца Марины Цветаевой, до сих пор, насколько знаю, нету.

Между тем убеждена: связь между двумя роковыми решениями – отправкой двух дочерей в Кунцевский приют, спровоцировавшей голодную смерть Ирины, и самоубийством – не только существует, она, на мой взгляд, настолько очевидна, что понять с достаточной долей приближения последнее решение без учета первого практически (и психологически!) невозможно. И для того, чтобы эту связь, окончательно высвеченную изданными недавно «Дневниками» Георгия Эфрона, показать, мне придется – с ясным осознанием чрезвычайной Деликатности затрагиваемой темы и со столь же ясным пониманием того, что вникнуть в нее однажды просто необходимо, – обратиться к тяжелейшим страницам семейной истории Марины Цветаевой. В большинстве своем это будут страницы ею самой написанные, что, полагаю, вполне оправданно и естественно: ведь пытаемся мы понять ее душу, ее путь и ее конец. И имеем дело с поэтом, который не только не скрывал, но с некоторым даже исступлением обнажал (и отнюдь не только в стихах!) свой внутренний мир, свой человеческий склад. Об осознанности и, по цветаевскому убеждению, насущности такой распахнутости свидетельствует запись 1933 года: «Как в других и из других – инстинкты, так из меня – душевное. Инстинкты души. Бог мне дал такое самосознание, самопризнание только потому, что знал, что меня (КАК меня) не узнают и не признают» (НЗК, II, 412).

А ей было чрезвычайно важно, чтоб узнали, узнали именно ее, всю, до самого донышка души, плохую или хорошую, но именно такую, какой она была на самом деле. Об этом Цветаева писала часто и настойчиво. Приведу только одну запись, сделанную в мае 1920 года, всего через три месяца после смерти Ирины: «Найду ли я когда-нибудь человека, который настолько полюбит меня, что даст мне цианистого кали, и настолько узнает меня, что поймет, будет убежден, что я никогда не пущу его в ход раньше сроку. – И потому, дав, будет спать спокойно» (НЗК, II, 151). Несмотря на некоторую экзальтированность этой записи, она по сути верна, подтверждением – все последующие годы и смерть Цветаевой.

Мысль о самоубийстве часто приходила к ней в эти месяцы (она говорила об этом и в письмах), но рядом была Аля, жила еще надежда на встречу с мужем, и она знала, что срок еще не настал. У нее вообще было очень обострено чувство своего срока, в который включалось очень и очень многое. Например, понимание жизни, ее внутренней энергетики и закономерности, о чем она писала В. Буниной в ноябре 1934 года, в момент глубокого кризиса в своей семье: «Все они (муж, дочь, сын. – Т. Г.) хотят жить: действовать, общаться,«строить жизнь» – хотя бы собственную (точно это – кубики! точно так – строится! Жизнь должна возникнуть изнутри – fatalement 4– т. е. быть деревом, а не домом. И как я в этом – и в этом – одинока!)» (VII, 280). Так остро ощущая органику бытия с его развитием и отцветанием, подрубить еще возрастающее дерево жизни, нарушить предначертанность, недовыполнить свой на этой земле долг – на это она никогда не решилась бы. И хотя длинное и трудное это письмо, в котором, кстати, упомянута и смерть Ирины, что в те годы в ее писаниях было редкостью, Цветаева закончила словами «я достоверно зажилась», в нем нет ни намека на самоубийство как на выход из сложившегося положения, напротив – в нем есть мысль о неосуществимом, правда, но желанном новом повороте жизни: «Были бы деньги <…> уехала бы куда-нибудь с Муром (так домашние называли Георгия. – Т. Г.)» (VII, 281).

В 1920 году восьмилетняя Аля, в 1934 году девятилетний Мур – материнская и человеческая ответственность (очень сильная в Цветаевой!) снова и снова побеждала мрачные ее побуждения (а она очень рано почувствовала в себе самоубийственное начало и почти достоверно знала, что уйдет из жизни по своей воле) и до времени отодвигала ее срок. Этот срок соотносился, разумеется, и с творчеством, с императивом творчества, с ответственностью за дар, но, не забывая об этом ни на минуту хотя бы уже потому, что Поэтом, мыслителем в ней было напитано и определено практически все остальное, мы в данном случае будем последовательно выделять материнское и человеческое. И не погрешим при этом против Цветаевой, которая, осмысливая себя, вникая в свою природу, шла временами тем же путем. Так, 10 марта 1925 года, вскоре после рождения сына, она записала: «Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому. Больше всего жалела бы детей, значит – в человеческом – больше всего – мать«5 (выделено мной. – Т. Г.).

А как же Ирина? С Ириной был по трем линиям сразу случай особый. И я не возьмусь сказать о какой-нибудь из них «во-первых», ибо очень уж нерасторжимо они переплетены.

Просто начну с внешнеобъективного фактора: девочка родилась весной 1917 года, и на ее младенчество пришлась революция, полное крушение привычного быта, уход отца в Добровольческую армию, неудавшаяся попытка матери вывезти всю семью в Крым, а в результате – Москва, голодная, холодная послереволюционная Москва. Цветаевой впервые в жизни пришлось думать о заработке, и она в 1918-м пошла на службу, где продержалась пять с половиной месяцев, а потом, как писала она сестре Анастасии уже в конце 1920 года, «ушла, не смогла. – Лучше повеситься» (VI, 190). Осенью 1919 года, когда стало особенно тяжело, Цветаеву уговорили отправить детей в подмосковный приют, пообещав хорошее питание – вплоть до почти мифического в те поры шоколада. На разлуку с дочерьми, особенно с Алей, шла она очень тяжело, но настолько была убеждена, что отныне они не будут испытывать голода, что, отправляясь на первое с ними свидание и уже зная о болезни Али, по дороге на вокзал забежала «к Б[альмон]там отдать им рисовую сладкую кашу (усиленное детское питание на Пречистенке, карточки остались после детей)», ибо «в горло не идет, а в приюте дети закормлены» (НЗК, II, 58). А доехав до приюта, обнаружила, что там царит самый настоящий голод, и «со смертью в сердце» ушла переночевать к знакомой, чтоб на следующий день забрать домой горящую в жару Алю. А Ирину еще на какое-то время оставила в приюте. Ибо обеих – одна – не выходила бы точно.

Это было в самом конце ноября. Шли недели, а Аля все не поправлялась (проболела до конца февраля). Жизнь ее висела на волоске, и Цветаева все откладывала поездку за Ириной. А потом случайно, стороной, узнала, что девочка умерла в приюте. Можно было еще успеть к похоронам, но Цветаева не нашла в себе сил на это, а позже записала: «Чудовищно? – Да, со стороны. Но Бог, видящий мое сердце, знает, что я не от равнодушия не поехала тогда в приют проститься с ней, а от того, что НЕ МОГЛА. (К живой не приехала…)» (НЗК, II, 85).

Само собой, неотвратимо, получилось так, что ей пришлось выбрать одну из дочерей. И не было рядом с ней никого из родных, никого из тех, кто не в порядке «самопожертвования», не в порядке эпизодического порыва, а из естественного повседневного участия в ее жизни мог бы разделить с ней заботу о детях. Об этом в ноябре 1919-го – себе, в книжку: «[Ни] одной бабушки, ни одного дедушки, – только двое маленьких детей!» (там же, II, 33). Об этом же дважды в февральских письмах 1920 года, сразу после смерти Ирины: «[Мы] с Алей совсем одни на свете. Нет таких в Москве! С другими детьми сидят, не отходя, а я – у Али 40,7 – должна оставлять ее совсем одну, идти долой за дровами <…> Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни бабушек, ни дедушек, ни друзей. Я – вопиюще одна, потому – на все вправе. – И – на преступление!» (VI, 152); в другом письме: «И – наконец – я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат – у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь – и вот Бог наказал» (VI, 153 – 154). Заметим, Цветаева никого не обвиняет и если и пытается оправдать себя, виноватую (именно здесь, во втором из процитированных писем, было: «Умерла в приюте Ирина <…> И в этом виновата я»), то круглым своим сиротством – действительным сиротством в действительно разрушительные времена.

Это был первый – в связи с Ириной – цветаевский суд над собой: жестоко ошиблась, не смогла спасти обеих, не успела забрать из приюта вторую дочь, словом – младшую не уберегла. Естественная материнская реакция самоосуждения. Однако давайте зададимся вопросом: кто, кроме нее самой, имел право осуждать ее – в такое время и в таких обстоятельствах? Кто из ее близкого окружения прожил два с половиной года так, как жила она? Кто вправе требовать от нее большего, чем смогла она? Кто был меньше нее, Поэта в период крепнущего дара, приспособлен к реалиям такой жизни? О том, какой жизнью она жила, рассказывают ее «Записные книжки» (не только они, но они в первую очередь), и желающий узнать об этом доподлинно найдет в них почти протокольное повествование о бедственной повседневности, которая причудливо соединяется с романтикой молодости, таланта и неукротимого жизнелюбия. Отсылаю к первоисточнику за неимением возможности столь обширной цитации. Отсылаю еще и потому, что только прочитав все подряд, поразившись обнаженной, зачастую нелицеприятной правде о самом сокровенном, о том, что мало-мальски осмотрительная женщина никогда не доверит бумаге и тем более не сохранит, можно проникнуться доверием к каждому слову Цветаевой, а потом уже свободно решать, заслуживает ли она стороннего осуждения или достойна сочувствия и жалости.

Сама она остро нуждалась в жалости, а встречала все больше осуждение – явное или подспудное: «С людьми мне сейчас плохо, – писала Цветаева Звягинцевой, – никто меня не любит, никто – просто – в упор – не жалеет, чувствую всё, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь» (VI, 150). Как знать, может, не будь в этот страшный для Цветаевой момент осуждающих взглядов и слов, подобных тем, которые нашлись у М. Нахман, тем, что написала Ю. Оболенская ей в ответ («Я понимаю огорчение Лили по поводу Ирины, но ведь спасти от смерти еще не значит облагодетельствовать: к чему жить было этому несчастному ребенку? Ведь навсегда ее Лиле бы не отдали. Лиля затратила бы последние силы только на отсрочку ее страданий. Нет: так лучше» – там же, 156), тем, какие, следовательно, витали в воздухе, произносились и думались, в частности, в кругу сестер Эфрон, – не возникло бы у Цветаевой потребности в самозащите и не бросила бы она в свою очередь обвинение сестрам мужа? Не потому не бросила бы, что ей совсем не в чем было их упрекнуть, а потому, что готова была, по всей видимости, понимать: при этой степени родства (не отец и не мать, не брат и не муж, не бабушка и не дедушка) она и не вправе была перекладывать на них ни свои трудности, ни расходы по содержанию детей6, ни ответственность за свою потерю – разве только если их добрая воля.

Во всяком случае, в цитированном уже письме к В. Звягинцевой и А. Ерофееву, которое начато было 7-го, а закончено 20 февраля (достаточный срок для того, чтобы – при желании – попытаться найти себе оправдание), нет ни намека на упрек Вере Яковлевне, находившейся тогда в Москве, болевшей ив силу этого не забравшей Ирину, напротив, она упомянута вполне дружелюбно, хоть и попутно: «Никто не знает, – только одна из здешних барышень, Иринина крестная, подруга Веры Эфрон. Я ей сказала, чтобы она как-нибудь удержала Веру от поездки за Ириной – здесь все собиралась (так в книге! – Т. Г.), и я уже сговорилась с какой-то женщиной, чтобы привезти Ирину – и как раз в воскресенье» (VI, 154).

Другая линия – это психофизические особенности самой Ирины. Девочка развивалась медленно, оставляла впечатление нездорового ребенка. Возможно, она просто трудно входила в жизнь: есть дети, которым нужно больше времени и больше усилий (своих и родительских), чтобы справиться с задачей вживания. Возможно, ей не дано было справиться с этим и вовсе. Совсем не исключено, что сказывалось недостаточное питание и ужасающие условия, в которых она, совсем еще крошечная, оказалась с матерью и старшей сестрой. Сама Цветаева не могла с уверенностью сказать, что это было, и в 1921 году писала мужу, с которым рассталась больше трех лет назад и о котором не знала даже, жив ли:

«…чтобы Вы не слышали горестной вести из равнодушных] уст, – Сереженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина <…>

Не для В[ашего] и не для св[оего] утешения – а как простую правду скажу: И[рина] была очень странным, а м[ожет] б[ыть] вовсе безнадеж[ным] ребенком, – все время качалась, почти не говорила, – м[ожет] б[ыть] рахит, может быть – вырождение, – не знаю.

Конечно, не будь Революции —

Но – не будь Революции —

Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это – просто – возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но – самое ужасное – сны. Когда я вижу ее во сне – кудр[явую] голову и обмызганное длинное платье – о, тогда, Сереженька, – нет утешения, кроме смерти» (НСИП, 283).

В 1923 году Елизавета Эфрон совсем иначе описывает Ирину в письме к брату: «Это была умная, кроткая, нежная девочка. Привезла я ее совсем больной, слабой (имеется в виду лето 1918 года, которое девочка провела с ней. – Т. Г.), она все время спала, не могла стоять на ногах. За три месяца она стала неузнаваемой, говорила, бегала. Тиха она была необыкновенно…» (НСИП, 511).

О том, что в хороших условиях Ирина преображалась, свидетельствует и такая запись Цветаевой, сделанная уже после смерти дочери: «Иногда – на секундочку – лицо Ирины: не то жалкое, не человеческое, последних времен, а круглое, загорелое с яркими темными глазами и улыбкой – после лета» (НЗК, II, 86). Лето 1919 года Ирина вместе с няней провела в деревне. Об этом лете или о предыдущем говорит Цветаева, сказать трудно, но говорит она все же не о бегающей и говорящей девочке, а только о похорошевшей, окрепшей физически.

Так или иначе – и в этом третья особенность Ирининого случая, – Цветаева не прониклась к ней безоговорочной, нерассуждающей материнской любовью. И со свойственной ей прямотой и даже жесткостью в сведении счетов со своими чувствами, своей совестью (то, что И. Бродский заметил в ней как определяющую черту и назвал «кальвинизмом») не раз говорила об этом в «Записных книжках».

Впрочем, и тут все было неоднозначно, любовь к младшей дочери могла еще проснуться в ней, ибо где-то в глубине души она теплилась и пробивалась временами наружу. Как, например, в июле 1919 года, когда девочка была в деревне: «У меня начинает просыпаться страстная (с тоской и мучением) любовь к Ирине, о которой я 1 1/2 месяца ничего не знаю и почти не думала. Я об этом никому не говорю» (там же, I, 366). И еще раз – уже после рокового февраля: «Были у меня к ней редкие – нестерпимые какие-то! – вспышки нежности, но это длилось час, а жизнь длится дни – месяцы, – словом: дело темное, не знаю» (там же, II, 87). Кто-нибудь другой на месте Цветаевой нашел бы себе оправдание в том, что «дни» и «месяцы», складывавшиеся в годы Ирининой жизни, были объективно чудовищными, нечеловеческими. Но она себе такой поблажки не делала. Промолчав около четырех месяцев (после записи о том, как забирала Алю из приюта, в книжках ее пропущено 25 страниц, и вернулась она к ним только во второй половине марта), Цветаева незадолго до трехлетия Ирины и спустя полтора месяца после ее смерти начинает писать о ней, препарируя свое к ней отношение, казня себя, терзая неразрешимой загадкой ее прихода в мир и ее – такого страшного – ухода.

«Гляжу иногда на Иринину карточку. Круглое (тогда!) личико в золотых кудрях, огромный мудрый лоб, глубокие – а м[ожет] б[ыть] пустые – темные глаза – des yeux perdus7 <…> Ирина! – Я теперь мало думаю о ней, я никогда не любила ее в настоящем, всегда в мечте – любила я ее, когда приезжала к Лиле и видела ее толстой и здоровой, любила ее этой осенью, когда Надя (няня) привезла ее из деревни <…> Но острота новизны проходила, любовь остывала, меня раздражала ее тупость, (голова точно пробкой заткнута!) ее грязь, ее жадность, я как-то не верила, что она вырастет – хотя совсем не думала о ее смерти – просто, это было существо без будущего. – Может быть – с гениальным будущим?

Ирина никогда не была для меня реальностью, я ее не знала, не понимала. А теперь вспоминаю ее стыдливую – смущенную такую – редкую такую! – улыбку <…>

И как она меня гладила по голове: «Уау, уау, уау» (милая) – и как – когда я ее брала на колени (раз десять за всю ее жизнь!) – она смеялась.

<…> Ирина! – Как она умерла? Что чувствовала? Качалась ли? Что видела в памяти? <…> Понимала ли что-нибудь? Что – последним – сказала? И от чего умерла?

Никогда не узнаю.

Иринина смерть тем ужасна, что её так легко могло не быть. Распознай врач у Али малярию – имей бы я немножко больше денег – и Ирина не умерла бы.

<…> Ирина! Если есть небо, ты на небе, пойми и прости меня, бывшую тебе дурной матерью, не сумевшую перебороть неприязнь к твоей темной непонятной сущности. – Зачем ты пришла? – Голодать – петь «Ай дуду».., ходить по кровати, трясти решетку, качаться, слушать окрики…» (НЗК, II, 84 – 85).

На мгновение, как видим, Цветаева ухватывается за соломинку «случайной смерти» и вскоре вновь возвращается к этой мысли, но только для того, чтоб, оттолкнувшись от нее – оттолкнув ее, – вынести окончательный приговор себе. И это был второй – в связи с Ириной – цветаевский суд над собой.

«Иринина смерть ужасна тем, что она – чистейшая случайность. (Если от голода – немножко хлеба! если от малярии – немножко хины – ах! – НЕМНОЖКО ЛЮБВИ…»

И после отступа еще раз – и уже неотменимо:

«История Ирининой жизни и смерти:

На одного маленького ребенка в мире не хватило любви» (там же, II, 86).

Отсюда – спустя годы и годы – глубинный смысл «Сказки матери» (1934)8, очень, кстати, непростой, с богатым подтекстом «Сказки», где Цветаева – писатель и мать двух дочерей, из которых одна стала жертвой времени, обстоятельств и недостаточной материнской любви, – пересказывает сказку своей матери двум ее дочерям – то есть самой Марине (Мусе) и ее сестре Асе, из которых одну (Мусю) она любит меньше, хоть и стирается это скрыть, – о какой-то третьей (сказочной!) матери, чудом сумевшей спасти обеих своих дочерей одинаковой к обеим, одинаково безграничной любовью.

Отсюда же – несколько дней спустя – вывод: «Какие-то природные законы во мне нарушены, – как жалко! Мое материнство – моя смута в области пола» (НЗК, II, 104), вывод, чуть позже уточненный: «Ирина, – вот они, мои нарушенные законы!» (там же, II, 107). Породит он, однако, не отчаяние, напротив – разрешится сном – утешительным и обнадеживающим. «Сном про Ирину», путь к которому, надо полагать, вел через осознание не-природности, не-законности отношения к дочери. Только поняв и приняв нарушенность закона; можно было – пусть пока только во сне – познать чудо подлинного материнства: «Держу ее на руках, верней – она меня обхватила (руками за шею, ногами за пояс.) <…> Держа ее на руках, испытываю такую остроту блаженства, с которой не сравнится НИЧТО. – Непереносно как-то. (Может быть это и есть – Материнство?)» (там же, II, 107)9.

 

  1. ДОЧЬ И СЫН

Этот рубеж был достигнут после Пасхи и подготовлен он был душевной работой, которая неостановимо происходила в ней всю Страстную неделю. Накануне, 17 марта, пришла весточка – после года полной неизвестности – о Сергее Эфроне, и Цветаева вознесла молитву, прося у Бога встречи «с Сережей – здесь на земле», «здоровья и долгой жизни Але», спасения и благополучия всем своим близким, прощения своих грехов, смерти «раньше Сережи и Али». И сразу после этого хлынули воспоминания-размышления, отчасти уже приведенные нами, об Ирине. Они шли по нарастающей, пока 28 марта, в Страстную субботу (специально отмечено и выделено Цветаевой), не разрешились такой записью:

«На днях – 13-го апреля – Ирине было бы 3 года. Мне не с кем говорить об Ирине – Аля не знает, с другими совестно, ни к чему – поэтому пишу об ней в книжку.

<…> Вспоминаю – сами вспоминаются! – чудесные Иринины глаза – ослепительно-темные, такого редкостного зелено-серого цвета, изумительного блеска – и ее огромные ресницы.

О, я хочу сына! – А если С[ережу] мне не суждено встретить – мне никого не нужно.

– А все-таки – даже если будет сын – мне все-таки вечно будет грызть сердце, что двое, когда могло быть трое. – Вот.

В Иринину смерть я по прежнему не верю» (НЗК, II, 89).

Так, в лучах «чудесных Ирининых глаз», в надежде на возвращение (для нее – воскресение) Сережи, в Страстную субботу 1920 года, всего через три дня после Благовещенья, в том году пришедшегося на среду Страстной недели, родилась мечта о сыне. Я бы сказала, взамен умершей дочери, однако точнее будет, пожалуй, – в продолжение так рано оборвавшейся ее жизни, во исправление всего, что в дочери, с дочерью не сбылось. Но в реальности, как ни посмотри, все-таки – взамен.

Так или иначе, но это был отнюдь не эпизод, ибо сделанная в книжке запись тут же – думаю, в тот же самый день – реализовалась в двух стихотворениях, которые как бы разворачивают ее и, делая следующий шаг по пути мечты о сыне, материализуют, почти портретно – в жесте, масти и темпераменте – изображают его.

Почему думаю, что в тот же день? Под обоими стихотворениями вместо точной даты обозначена Пасхальная неделя («Пасхальной неделей» Цветаева называет Страстную неделю. – Т. Г.), а следующее стихотворение датировано Пасхой. Значит, стихи были написаны не позже субботы. Трудно представить себе, однако, чтобы субботняя запись в книжке была сделана после стихотворений: она прочитывается именно как подступ к ним, развивающим и утверждающим ее. И потом там сказано, что, кроме книжки, она ни с кем не говорит об Ирине. После стихов книжка уже не была бы единственным собеседником. Наконец, если бы стихи, особенно второе из них – «Сын», были написаны в Благовещенье (а такую возможность никак нельзя игнорировать), то Цветаева вряд ли вместо точной и такой символичной даты (в этот день Мария узнала о том, что у нее родится Божественный Сын) поставила бы более расплывчатую датировку – «Пасхальная неделя». Расплывчатую в днях, но абсолютно достоверную по сути, если наше предположение верно и стихи, как и запись в книжке, написаны в Страстную субботу. Ибо мысль об Ирине неостановимо работала всю неделю и, просветлившись, дополнилась мечтой о сыне в самом ее конце. А если все так, то день этот, 28 марта (старого стиля) 1920 года, нужно считать исключительно знаменательным для всей последующей жизни Марины Цветаевой.

В тот день смерть дочери – так же, как в записи, все еще не понятая и не принятая до конца – прорвалась в стихи.

В тот день, рассказав о том, что с ней – совсем еще недавно матерью двух дочерей – случилось, написав реквием Ирине, Цветаева простилась с ней, такой же, как в записи, – нежной, светлой, тоненькой, лучистой:

  1. Марина Цветаева. Неизданное. Семья: история в письмах. М.: Эллис Лак, 1999. С. 54. Далее издание это будет сокращенно обозначаться НСИП и ссылки на него будут даваться в тексте – с указанием страницы.[]
  2. О нем, кстати, 25 апреля 1920 года в «Записных книжках» сделана следующая запись: «Н. Н. Если бы я познакомилась с Вами раньше, Ирина бы не умерла»(Цветаева М. Неизданное. Записные книжки в 2 тт. Т. II. М.: Эллис Лак, 2000 – 2001. С. 109. Далее это издание будет обозначаться НЗК и ссылки на него будут даваться в тексте с указанием римскими цифрами – тома, арабскими – страницы).[]
  3. Цветаева М. Собр. соч. в 7 тт. Т. VI. М.: Эллис Лак, 1994 – 1995. С. 153. Далее ссылки на это издание будут даваться в тексте с указанием римскими цифрами – тома, арабскими – страницы.[]
  4. Предначертание (франц.).[]
  5. Цветаева М. Неизданное. Сводные тетради. М.: Эллис Лак, 1997. С. 345. Далее – НСТ. Ссылки в тексте с указанием страницы.[]
  6. В связи с этим – письмо Цветаевой к Е. Эфрон, датированное июлем 1918 года: «Если Вы все равно решили жить в деревне, я у Вас Ирину оставлю, если же живете исключительно из-за Ирины, я Ирину возьму. Жить на два дома сейчас невозможно, ибо потребности дня неограничены. Все, что я смогу сделать – платить за Иринино молоко, давать крупу и взять на себя половину того, что Вы платите за комнату. Подумайте, подходит ли это Вам, и ответьте через Мишу. Надо – необходимо – приучить Ирину к картофелю. Крупы мало и достать нельзя. За картофель буду платить отдельно. Я определенно не хочу, чтобы Вы на Ирину тратили хотя бы копейку, но если ее содержание будет мне не по силам, я ее возьму. Вот, милая Лиля, точно и определенно – положение моих дел. Не сердитесь и не упрекайте, у меня не только Ирина, а еще и Аля, а еще дрова, к[отор]ых нет, и ремонт, за к[отор]ый надо платить и т[ак] д[алее] – без конца. Целую Вас. Подумайте и ответьте. Посылаю крупу и 84 р. за Иринино молоко до 4-го августа старого стиля. Деньги за комнату – если Ирина у Вас останется – привезу в среду» (НСИП, 273).[]
  7. Потерянные глаза (франц.).[]
  8. Связь «Сказки матери» с событиями 1920 года, со смертью Ирины, отмечена биографами Цветаевой В. Швейцер и И. Кудровой. Кудрова так пишет об этом в книге «Путь комет: Жизнь Марины Цветаевой» (СПб.: Вита нова, 2002. С. 212): «В середине тридцатых годов она (Марина Цветаева. – Т. Г.) напишет прозаическую «Сказку матери» – о том, как разбойник заставлял одну бедную мать выбрать между двумя ее дочерьми – какой жить, какой умереть. Сказка была страшной, хотя в ней-то все кончалось благополучно. Но вряд ли случайно Марина обращалась памятью к этому сюжету. Он мучил ее даже спустя четверть века (14 лет. – Т. Г.) после случившегося».

    []

  9. Нас не должно смущать это «может быть» при наличии Али, ибо к ней у Цветаевой было нечто особое, что всей материнской любовью сама она не называла и говорила об этом в другой, правда, связи, но в то же примерно время: «Аля не в счет, ибо Аля и я – одно. Любовь – что-то отдельное от себя» (НЗК, II, 89).[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2007

Цитировать

Геворкян, Т.М. «Пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило!» / Т.М. Геворкян // Вопросы литературы. - 2007 - №5. - C. 135-170
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке