№9, 1979/Теория литературы

Поэтика зимы

Каждая национальная литература имеет свою характерную топику – набор излюбленных мотивов. Существуют целые исследования об образе леса в немецкой литературе, ручья – во французской и т. п. Русская литература в этом отношении изучена недостаточно: то внимание, которое уделялось до сих пор типическим образам человека («лишний человек», «маленький человек» и т. д.), оттесняло в сознании исследователей первостепенную значимость образов природы, через которые национальная специфика литературы проявляется особенно четко. «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии» 1, -знаменательно, что в этом известном пушкинском определении народности «климат» стоит на первом месте. Если «образ правления» и «вера» суть изменчивые, исторически подвижные черты народной физиономии, то климат, ландшафт, флора и фауна накладывают на нее родовой отпечаток. Не случайно, что и Лермонтов в стихотворении «Родина» как бы полемически заостряет пушкинскую формулировку: «ни слава, купленная кровью», «ни темной старины заветные преданья», то есть ни «образ правления», ни «вера» не трогают его душу – в родине он любит «степей холодное молчанье», «разливы рек ее, подобные морям», врожденные, изначальные черты дорогого лика.

Как ни парадоксально это на первый взгляд, но анализ пейзажных мотивов помогает почувствовать не только национальное своеобразие литературы, но и ее историческое движение – именно потому, что мотивы эти сами стоят как бы вне истории. Ведь перемены становятся очевидны только на фоне чего-то неизменного. Именно образы природы, которая остается равной себе на протяжении столетий, позволяют проследить особенное движение художественной образности, не смешивая его с движением отображаемой действительности. В образах Чацкого, Онегина, Базарова, Раскольникова своеобразие авторского стиля всякий раз настолько слито со своеобразием данного общественного типа, с исторической конкретностью изображаемых характеров и обстоятельств, что отделить одно от другого гораздо труднее, чем если бы мы брали вещи поистине вечные: сад, луну, дорогу, море. Особенность того иди иного персонального видения мира легче почувствовать, если предметом этого видения избрать нечто неизменное и одинаковое для всех поэтов.

В данной статье мы рассматриваем национальное своеобразие и историческое развитие только одного, правда, достаточно важного мотива русской пейзажной поэзии – мотива зимы. Пожалуй, ни в одной другой литературе мира образ зимы не явлен так многогранно, так многосмысленно.

Пусть нежный баловень полуденной природы,

Где тень душистее, красноречивей воды,

Улыбку первую приветствует весны!

Сын пасмурных небес полуночной страны,

Обыкший к свисту вьюг и реву непогоды,

Приветствую душой и песнью первый снег.

 

Так начинает Вяземский свою знаменитую элегию «Первый снег», на которую ссылается Пушкин в «Евгении Онегине», подобно тому как ссылаются на первооткрывателя какой-то еще не изведанной области знания. И действительно, снег 1817 года, описанный Вяземским, был первым в новой русской поэзии (у Державина и Жуковского есть отдельные строчки, но нет цельной картины), и не случайно, что открытие это свершил поэт, которому принадлежит следующая автохарактеристика: «Я себя называю природным русским поэтом потому, что копаюсь все на своей земле. Более или менее ругаю, хвалю, описываю русское: русскую зиму, чухонский Петербург, петербургское рождество и пр. и пр….Пойду в потомство с российским гербом на лбу, как вы, мои современники, ни французьте меня» 2. Вяземский сознательно выбирает зиму как явление «пасмурной», «полуночной» природы Севера, противопоставляя ей «полуденный», яркий мир Юга, где торжествует вечная весна. Но знаменательное противоречие: дальше зима описывается им в таких сияющих, солнечных красках, что любая весна могла бы перед нею померкнуть.

Лазурью светлою горят небес вершины;

Блестящей скатертью подернулись долины,

И ярким бисером усеяны поля.

На празднике зимы красуется земля…

 

Южным поэтам неведомо такое лучезарное восприятие снега и льда. Например, для Данте лед есть прежде всего вещество ада: в последнем, девятом кругу наиболее закоренелые грешники и сам князь их – Люцифер – наказываются вечным холодом, от которого тела покрываются ледяной коркой и облегчающие слезы не могут прорваться сквозь обледенелые веки (песни 32 – 34). «Так, вмерзши до таилища стыда… Синели души грешных изо льда» (песня 32, стихи 34 – 36). Понятно, что поэт средиземноморской страны видит в холоде и льде самое жестокое проклятие, которым караются тягчайшие грехи. В русской поэзии почти нет такого мрачного, порочащего изображения льда и вообще зимы. Зима здесь – праздник света. Чтобы найти у Данте соответствие той великолепной, сияющей картине, какую изобразил Вяземский в «Первом снеге», нужно было бы обратиться к страницам не «Ада», но «Рая»:

В живом свеченье Сущность световая,

Сквозя, струила огнезарный дождь

Таких лучей, что я не снес, взирая.

(«Рай», песня 23, стихи 31 – 33.)

 

Рай в изображении Данте преисполнен бесплотного света, земное подобие которому поэт находит только в звездах и драгоценных камнях («как в янтаре, стекле или кристалле сияет луч»). Сравнивая картину сияющего снега, явленную нам Вяземским, а впоследствии Баратынским, Пушкиным и другими, с дантовским девятым «кристальным небом», мы лучше понимаем восторг, одушевляющий «зимнюю» лирику русских поэтов: действительно, в образе снега им представляется небесный рай, перенесенный на землю, воплощенный самой природой.

Как же получается, что «полуночная» страна разливает вокруг себя свет, и настолько яркий, что у поэта «полуденной» страны можно найти соответствие ему лишь в отвлеченной сфере, в сиянии потустороннего солнца – очистившегося и восторжествовавшего духа? У Вяземского есть объяснение этому: великолепию русской зимы предшествует затяжная темная осень, когда природа как бы умирает, гаснет, бледнеет, чтобы потом вспыхнуть новым, уже не по-летнему знойным, но по-зимнему чистым светом.

Вчера еще стенал над онемевшим садом

Ветр скучной осени…

 

Природа бледная, с унылостью в чертах,

Поражена была томлением кончины.

Сегодня новый вид окрестность приняла,

Как быстрым манием чудесного жезла;

Лазурью светлою горят небес вершины…

И. т. д.

Чтобы так чудесно воссиять в зиме, природа должна пройти все муки угасания, смертную агонию осени; роскошные полуденные страны с их вечным весенне-летним цветением не знают этих мук умирания, но зато они и не вознаграждаются райским великолепием зимы. В самое холодное время года, когда солнце-всего дальше, оно оказывается и всего ближе – благодаря снегу, возмещающему отток тепла притоком свечения.

Для Вяземского, как и впоследствии для Пушкина, осень есть «природы увяданье», «томление кончины». Но если следовать логике этого поэтического рассуждения, то что же такое зима, каково ее место в цикле существования природы? Это есть время после смерти и до возрождения – то время, которое не явлено в человеческой жизни, но которое с безусловной очевидностью обнаруживается в жизни природы. Природа уже умерла и еще не воскресла. «Не мертвец и не живой» – так пишет Тютчев про зимний лес. Царство зимы как бы не от мира сего. И этот мотив постоянно звучит в русской поэзии. Зиме приписывается волшебство, чары. Она воздействует на природу какой-то неземной властью.

Вяземский:

Волшебницей зимой весь мир преобразован…

Пушкин:

…и вот сама

Идет волшебница зима.

 

Тютчев:

Чародейкою Зимою

Околдован, лес стоит…

Ни к весне, ни к лету, ни к осени не применимы эти атрибуты и соответственно эпитеты волшебства, ибо их дело естественное: расцвет, жизнь и увядание. Иногда только в русской поэзии говорится про волшебные силы весны, но и то, очевидно, потому, что вызвать природу из того зачарованного состояния, которое ей сообщено зимой, можно лишь волшебством же: молодая фея, подражая старой, только применяет обратную ворожбу.

Интересно сравнить образы зимы у трех русских поэтов XIX века – Пушкина, Тютчева и Некрасова. У Тютчева зима выступает прежде всего как сон – «вещая дремота» природы, странное метафизическое состояние покоя и чистоты. Наиболее зримо эта остановка жизни свершается в лесу, который своей застылой неподвижностью убедительнее всего свидетельствует о силе зимних чар, сумевших подчинить себе вечный древесный шум и трепетание. В образе зимнего леса у Тютчева главенствуют две черты – покой и блеск:

Чародейкою Зимою

Околдован, лес стоит –

И под снежной бахромою,

Неподвижною, немою,

Чудной жизнью он блестит.

 

И дальше: «весь опутан, весь окован», «в нем ничто не затрепещет», но зато от солнечного луча «он весь вспыхнет и заблещет Ослепительной красой». В этом-то и состоит суть зимних чар: движение как признак несовершенной, незаконченной жизни прекращается, вся его сила и страсть переводятся в «ослепительную красоту», в законченное произведение искусства, изъятое из потока быстротекущей жизни. (Вспоминается строка Вяземского из стихотворения «Царскосельский сад зимою»: «Твой Бенвенуто, о Россия, Наш доморощенный мороз Вплетает звезды ледяные В венки пушисто-снежных роз». Мороз – Бенвенуто Челлини, то есть мастер ювелирного искусства, художник сверкающей и безжизненной красоты, какою сияют драгоценные камни.) Для Тютчева в зиме главное – это приобщение к вечному, сверхвременному, поэтому чаще снег выступает у него не как мимолетный дар зимы, которую весна может прогнать со двора, но как венец горных высот. Вечные снега, «выси ледяные», играющие «с лазурью неба огневой» («Снежные горы»), воплощают для Тютчева предельную ясность и чистоту космоса. Купаясь в огневой лазури, лед не тает от ее жара, но преломляет в себе ее свет. В этом взаимопроникновении небесного огня и горнего холода заключается для Тютчева некая главная идея о бессмертии, соединяющем начало жизни – огонь и начало смерти – холод.

У Некрасова в поэме «Мороз, Красный нос» зима тоже изображается как сон, приближающий к вечному успокоению, – но тут нет противопоставления вечных и тающих снегов, высей и долин, тут главное – приобщение измученной человеческой души к блаженству зимнего сна.

Нет глубже, нет слаще покоя,

Какой посылает нам лес,

Недвижно, бестрепетно стоя

Под холодом зимних небес.

 

Дарью, потерявшую мужа, Мороз забирает от ее горькой и трудной жизни в «голубой дворец» сна, где ее настигает сладкая, безболезненная кончина. Если для Тютчева чистота и ясность снежного мира означают бессмертие, то для Некрасова – смерть. Различны традиции, повлиявшие на трактовку зимы у поэтов: у Некрасова это русская фольклорная традиция (сказки о Морозке), у Тютчева – эллинское понимание космоса и стихий, но оба сходятся в том, что зима есть царство «заколдованного сна», где «стоит и стынет» все живое. Казалось бы, такова вообще суть зимы как объективного явления природы. Но у Пушкина мы сталкиваемся с другой его поэтической трактовкой.

На первый взгляд пушкинская зима – это, как и у Вяземского, Тютчева, Некрасова, прежде всего великолепие снега, блистающего на солнце, праздничная встреча холода со светом, россыпь сверкающих драгоценностей.

Деревья в зимнем серебре… («Евгений Онегин»)

 

Под голубыми небесами

Великолепными коврами,

Блестя на солнце, снег лежит… («Зимнее утро»)

 

Но это великолепие застывшей природы не сковывает человека, не погружает его в сон, но, напротив, ободряет и создает повышенную жажду жизнедеятельности. Благодаря зиме в человеке пробуждается заряд энергии, который гасится весной и летом – теплыми временами года, стесняющими ум и чувства, губящими душевные способности («Осень»). Зима у Пушкина предстает, как правило, в образах движения:

Зима!.. Крестьянин, торжествуя,

На дровнях обновляет путь…

 

Бразды пушистые взрывая,

Летит кибитка удалая… («Евгений Онегин»)

Как весело, обув железом острым ноги,

Скользить по зеркалу стоячих, ровных рек!

(«Осень»)

 

Прямо-таки поразительна приверженность Пушкина к двигательному восприятию зимы: прелесть ее в том и состоит, что она позволяет находить источник энергии в самом себе, не подчиняться смутным и жарким влияниям среды, но жить бодро и трезво в охлажденном, заснеженном мире. «Стоячие, ровные реки» – по ним приятно скользить, меряя быстроту собственного движения мерой их неподвижности. Это же относится и к теплу человеческого тела – поцелуй «пылает» на морозе, жаром своим создавая неизгладимый контраст окружающему холоду.

Как жарко поцелуй пылает на морозе!

Как дева русская свежа в пыли снегов!

(«Зима. Что делать..?»)

 

Когда под соболем, согрета и свежа,

Она вам руку жмет, пылая и дрожа!

(«Осень»)

 

Слово «свежесть» выражает, может быть, главную особенность пушкинского восприятия не только зимы, но и мира вообще – он любит контраст предмета и ощущения, неожиданность их встречи, что и составляет сущность свежести. Восприятие его лирического героя бывает поражено чем-то неожиданным; слово «явление», «явиться», любимое Пушкиным, не стерто у него в первоначальном своем значении, не есть синоним слова «быть», но означает именно явление предмета сквозь пелену невидения, неведения; являться – значит прорезываться, являть контраст чему-то привычному, уже не ощущаемому. «Передо мной явилась ты». Внутренний ритм пушкинского организма (если воспользоваться его же «прозаизмом») постоянно не совпадает с ритмом окружающей природной среды: «И с каждой осенью я расцветаю вновь». Все стихотворение «Осень» проникнуто ненавязчивыми антитезами, которые предстают в ходе их поименования уже разрешенными: противоположности не сталкиваются, но вызывают друг друга к жизни. Пора увядания (в природе) – пора расцвета (в моей душе). От холода – желания кипят. «Унылая пора! очей очарованье!» – в этом сглаженном от известности словосочетании скрыта непримиримость «унынья» и «очарованья», так же как в выражениях «печаль моя светла», «пышное увяданье». «Нелюбимое дитя… к себе меня влечет». «Чахоточная дева норою нравится». В стихотворении «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» живущий неотвязно думает о смерти, умирающий благословляет жизнь. Все этипушкинские «свежести», «морозные уколы» можно было бы перечислять бесконечно. Если не учесть этого постоянного преоборения внешнего внутренним – признака мышечной, сердечной, мозговой – всякой – активности пушкинского человека, его неустанной инициативности по отношению к миру, – то непонятно будет, почему зима в изображении Пушкина, остужая природу, разогревает человека в ней, почему мороз всегда дается в облачке горячего пара, снег – взрыт стремительными полозьями, лед – «трескается и звенит» под «блистающим копытом».

Так в своеобразном воплощении мотива зимы нам раскрывается индивидуальность поэта.

Надо сказать, что первооткрывателем такого «контрастного» отношения к зиме опять-таки был Вяземский. В его «Первом снеге»:

Презрев мороза гнев и тщетные угрозы,

Румяных щек твоих свежей алеют розы…

……………………………………………………………..

Как вьюга легкая, их (саней. – Авт.) окриленный бег

Браздами ровными прорезывает снег…

……………………………………………………………..

По жизни так скользит горячность молодая,

И жить торопится, и чувствовать спешит!

 

Приведенный отрывок из Вяземского дал Пушкину не только эпиграф к I главе «Евгения Онегина», но и несколько прямых и косвенных цитат (например, «браздами ровными прорезывает снег» – «бразды пушистые взрывая», «окриленный бег» – «летит кибитка»). И ведь в самом деле зима не только самое суровое, но и самое нежное время года: снег как бы устилает путь, мягко ложится под полозья, под копыта. Снег выравнивает неровности ландшафта, покрывает бездорожье, это идеальная материя для движения, позволяющая не преодолевать путь, но именно скользить, лететь – как по воздуху. Снег – это ведь и есть облако, севшее на землю, совмещающее нежность сгущенной воды и легкость опустившего ее воздуха. И потому зимняя картина у Вяземского и Пушкина необыкновенно воздушна, в ней просторно человеку – тут нет оцепенелости, «заколдованности тютчевского и некрасовского леса.

Видимо, есть нечто родственное у поэтов пушкинской поры, 20- 30-х годов, в отличие от поэтического поколения, пришедшего к зрелости в 50 – 60-е годы, и это общее может быть, по-нашему, определено словом «бодрость», «бодрствование». Зима, снег у Вяземского и Пушкина не усыпляют, но зовут к пробуждению, а бодрственное состояние, в отличие от утомленного, сонного, состоит в четком различении «я» и «мира», которые не сливаются в смутной и зыбкой дремоте, но как бы постоянно расподобляются: мороз вызывает в теле прилив крови, румянец на щеках, жажду движения, резвость ирезкость во всем, спешку жить. «Люблю зимы твоей жестокой Недвижный воздух и мороз, Бег санок вдоль Невы широкой, Девичьи лица ярче роз, И блеск, и шум, и говор балов…» («Медный всадник»). Русский человек потому и любит зиму, что сильней ощущает в ней свое человеческое присутствие – живого в царстве сна; тогда как оттепель смущает ум и чувства тоской – ибо стирается грань внутреннего и внешнего, жар души смешивается с весенне-летней теплотой природы. Пушкиным и Вяземским прекрасно выражено это чувство «пылания», которое возбуждает зима, и только она. Как ни элементарно, ни самоочевидно кажется пушкинское «пора, красавица, проснись», «как жарко поцелуй пылает на морозе», вяземское «румяных щек твоих свежей алеют розы» – это больше не повторилось, это стало чуждо уже во второй половине XIX века, когда человек не «расподобляется» со средой, но, напротив, уподобляется ей – даже в стихах такого великого духовидца, как Тютчев. «Дума за думой, волна за волной – Два проявленья стихии одной». В природе «есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык…» – все, как у человека. И человеческая жизнь подобна природе, засыпает и пробуждается вместе с нею: «душа спала», пока «природа не проснулась» и т. п., – всюду параллелизм, согласие, соответствие; и даже там, где ставится вопрос о несоответствии души и природы («Откуда, как разлад возник?»), то опять-таки это вопрос трагического, недолжного, непонятного разлада. Это не уверенное бодрствование и самостояние человека в мире, но беспокойное соотнесение, соразмерение себя с ним – беспокойство за собственную не успокоенность, столь естественную для Вяземского и Пушкина.

С этим бодрственным мироощущением связано еще одно важное своеобразие зимних стихов Вяземского и Пушкина: в них есть метель, снежная стихия, бунтующая против человека, враждебная, иноположная ему, и как следствие – неведомые, нечеловеческие формы души в ней.

Тут к лошадям косматый враг

Кувыркнется с поклоном в ноги,

И в полночь самую с дороги

Кибитка на бок – и в овраг.

(Вяземский, «Метель».)

«Посмотри: вон, вон играет,

Дует, плюет на меня;

Вон – теперь в овраг толкает

Одичалого коня…»

(Пушкин, «Бесы».)

Как совместить эти картины, полные ужаса перед непостижимой одушевленной стихией, с трезвыми, ясными видами блистающих снежных ковров и саночной езды? Человек и стихия живут по разным законам, не согласованным, но взаимообусловленным. На морозе человек живее ощущает свое тепло, кипение желаний, бурление крови. Но это значит, что и в чуждой, независимой природной стихии он может признать черты независимого одушевленного существа – зверя или беса. Любит человек разгуляться на морозе, но и мороз и метель любят разгуляться человеку поперек дороги. Во мне, в нас есть источник жизни, независимый от природы и противоборствующий ей – но и в природе, в них, наполняющих ее существах и стихиях, есть нечто неподвластное нам, таинственное, неопределимое.

«Сбились мы. Что делать нам!

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам».

 

В пушкинском образе метели замечательна одна повторяющаяся подробность: звук метели – жалобный, плачущий, надрывающий сердце.

Вьюга злится, вьюга плачет…

То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

 

О бесах, «бесконечных, безобразных»: «Что так жалобно поют?» Кажется, что буря должна выражать гнев и ярость природы, – традиция эта восходит еще к Ветхому завету, где всякого рода стихийные бедствия (потоп, разъяренное море в Книге Ионы и т. п.) суть наказания за грехи человеку и человечеству. У Пушкина же стихия одновременно и зла, и печальна, выступает разом как насильница и страдалица. В ней совмещаются черты зверя и дитяти, она мучит и жалуется, то есть страдает от собственного буйства, бездушия, бесчеловечности, непросветленности. Даже страшные и безобразные бесы издают жалобный визг: они не просто мучат заблудившегося путника, они сами есть воплощенная мука. Отличие природы от человека в том и состоит, что она не знает расчлененности на субъект и объект, на добро и зло, на мучителя и жертву, в ней мучитель и мученик – одно, потому-то она и есть – стихия, а не упорядоченный противопоставлениями человеческий мир. Бог гневается, казнит, человек с трепетом ждет казни, но природа – и палач, и жертва, и именно постольку она выступает как «амбивалентная» стихия, уничтожающая самое себя, рвущая на части собственное тело, болящая от ран, себе наносимых. Оттого, что бесы «жалобно поют», они не становятся ближе к человеку, который тоже «жалуется» на бурю, не разделяют его душевного состояния, – их стоны, жалобы и плачи жутки вдвойне, «надрывают сердце», ибо в них-то сильнее всего сказывается иноположность человеку стихии, совмещающей в себезлобу и жалобу.

 

* * *

Уже из «бесовских» стихов Пушкина и Вяземского видно, что значимость зимних мотивов в русской поэзии проявляется не обязательно в положительной эмоциональной их окраске, но в том, что они наделяются гибкостью и способностью выражать самые разные поэтические концепции бытия. В XX веке именно метельная, ночная, мятежная сторона зимы получает преобладание в поэзии: здесь почти не остается места для созерцательного любования светлым снежным покоем.

  1. А. С Пушкин, О народности в литературе, Собр. соч. в 10-ти томах, т. 6, «Художественная литература», М. 1976, стр. 238.[]
  2. П. А. Вяземский, Стихотворения, «Советский писатель», Л. 1958, стр. 20.[]

Цитировать

Юкина, Е. Поэтика зимы / Е. Юкина, М. Эпштейн // Вопросы литературы. - 1979 - №9. - C. 171-204
Копировать