Не пропустите новый номер Подписаться
№8, 1990/Теория и проблематика

Поэт и фантазия; Достоевский и отцеубийство; Речь в доме Гете во Франкфурте-на-Майне; Письма С. Цвейгу и Т. Манну

Доклад «Поэт и фантазия»(Der Dichter und das Phantasieren) З. Фрейд прочитал 6 декабря 1907 года в Вене; на следующий день он появился в газете «Die Zeit». В начале 1908 года Фрейд доработал текст и опубликовал его в мартовском номере журнала «Neue Revue». Переводосуществленпоизданию: S. Freud, Schriften zur Kunst und Literatur, Frankfurt am Main, 1987, S. 171 – 179.

Нас, непосвященных, всегда ужасно интересует, откуда берет свой материал эта странная личность поэт – вроде как того кардинала, который все спрашивал об этом Ариосто1, – и как ему удается захватить нас, взволновать так, что мы этого от себя и не ожидали. Наш интерес только разжигается тем обстоятельством, что поэт, будучи спрошен об этом, не в состоянии дать нам удовлетворительную справку, и ему вовсе не мешает наша ученость, а мы, сколь много бы ни ведали о принципах художественного отбора материала и основах поэтического творчества, поэтами, однако же, не становимся.

Если бы мы по крайней мере смогли отыскать у себя или среди себе подобных какой-нибудь род деятельности, напоминающий сочинительство! Исследование этой деятельности позволило бы нам сделать первые шаги к объяснению творчества поэта. И действительно, такая возможность обнаруживается – к тому же и сами поэты любят подчеркивать, что не столь уж велико расстояние между их своеобычаем и человеческой сущностью вообще; они ведь так часто заверяют нас, что в каждом человеке скрывается поэт и что последний поэт умрет лишь вместе с последним человеком.

Не поискать ли нам у детей первые ростки поэтической деятельности? Самое любимое и глубокое занятие ребенка – это игра, Вероятно, можно сказать: всякий играющий ребенок ведет себя как поэт, создавая свой собственный мир или, точнее говоря, приводя предмет своего мира в новый, угодный ему порядок. Неверно думать, будто он относится к этому миру несерьезно, напротив, он относится к игре очень серьезно, вкладывая в нес всю свою душу. Игре противостоит не серьезность, а действительность. Ребенок очень хорошо отличает игру – при всей погруженности в нес – от действительности и любит связывать свои воображаемые объекты и обстоятельства с осязаемыми и зримыми предметами действительного мира. Вот только эта связь и отличает «игру»ребенка от «фантазии»поэта.

Поэт поступает так же, как и играющий ребенок: он создаст фантастический мир, к которому относится очень серьезно, то есть вкладывай в него всю душу, хотя он и резко отделяет его от действительности. И язык сохранил эту родственную связь детской игры и поэтического творчества, обозначив ту его часть, которая нуждается в опосредовании объектами реальной действительности, словом «игра»(Spiel), которого требует актерское воплощение фантазии поэта на сцене, как комедия и трагедия – Lustspicl, Traucrspicl, а лицо, исполняющее в них роли, обозначается по-немецки Schauspieler. Из пребывания же поэтического мира вне действительности вытекают важные следствия для художественной техники, ибо многое из того, что в реальной жизни не доставило бы нам удовольствия, дарует таковое в игре фантазии, многие, скорее досадные треволнения жизни становятся для слушателя и зрителя источником наслаждения.

Задержимся ради еще одного пункта на противоположности действительности и игры! Ребенок вырастает, прекращает играть, целые десятилетия он тратит на то, чтобы с требуемой серьезностью постичь действительную жизнь. И тем не менее он может прийти со временем в такое душевное состояние, когда противоположность между игрой и действительностью оказывается снова снятой. Это состояние называется юмором2.

Взрослый человек, таким образом, прекращает играть, он по видимости отказывается от того наслаждения, которое приносила ему игра. Но кто знаком с душевной жизнью человека, тот знает, что нет для него ничего тяжелее, чем отказ от прежде испытанного наслаждения. В сущности, мы ни от чего не можем отказаться, мы лишь заменяем одно другим: то, что кажется отказом, есть на деле подмена или суррогат. Так и человек, становясь взрослым и прекращая играть, отказывается лишь от своей опоры на реальные объекты; вместо того, чтобы играть, он теперь фантазирует. Он строит себе воздушные замки, грезит наяву. Я думаю, что большинство людей всю свою сознательную жизнь предается фантазиям.

Фантазирование людей наблюдать труднее, чем детскую игру. Ребенок не прячет свою игру от взрослых. Взрослый же стыдится своих фантазий и прячет их от других, он относится к ним как к своей сокровенной интимности, он скорее признается в проступках, чем поделится своими фантазиями. Бывает, что он убежден, будто подобные фантазии свойственны ему одному, и не догадывается об их весьма широком распространении. Такое различное поведение играющего и фантазирующего вполне обосновано разными мотивами этих двух видов деятельности.

Игрой ребенка руководит одно-единственное желание, которое, кстати, помогает его воспитывать, – желание быть большим, взрослым. Он всегда разыгрывает «взрослую»жизнь, имитируя то, что ему известно из жизни взрослых. И у него нет причин скрывать это. Иначе обстоит дело со взрослым: этот, с одной стороны, знает, что от него ждут, что он не будет больше играть и фантазировать, а будет действовать в реальном мире; а с другой стороны, его фантазии порождены отчасти желаниями, которые надлежит скрывать; поэтому он их стыдится как чего-то детского и запретного.

Вы спросите, откуда же можно столь точно знать о фантазировании взрослых людей, если они так тщательно скрывают свои фантазии? Но есть разряд людей, которых если не сам Бог, то все же строгая богиня – необходимость – заставляет рассказывать о том, чем они страдают и что доставляет им радость. Это – невротики, которые, ожидая от врача излечения от своих состояний с помощью психиатрических методов, вынуждены признаваться ему и в своих фантазиях; из этого источника мы почерпнули очень многое и пришли, как нам кажется, к обоснованному предположению, что наши больные не сообщают нам ничего такого, чего бы мы не могли узнать точно так же и у здоровых.

Познакомимся же с отдельными типами фантазий. Можно сказать, что никогда не фантазирует счастливый человек, но лишь неудовлетворенный. Неудовлетворенные желания – это энергетический источник фантазий, а всякая отдельная фантазия есть осуществленное желание, исправление неудовлетворительной действительности. Являющиеся источником желаний фантазии различны в зависимости от пола, характера и жизненных обстоятельств каждого индивидуума; но их можно объединить в основном в две категории. Это либо честолюбивые желания, служащие возвышению человека, либо желания эротические. У молодой женщины, как правило, преобладают эротические желания, у молодого мужчины, наряду с эротическими, большое значение имеют корыстолюбивые и честолюбивые. Но не будем преувеличивать разность этих желаний, укажем на то, что они часто действуют заодно: как на многих алтарных изображениях где-нибудь в углу можно видеть портрет основателя собора, так и в большинстве честолюбивых желаний нетрудно отыскать в каком-нибудь их уголке даму, во имя которой фантаст и совершает все свои подвиги, к ногам которой он слагает свои успехи. Как видите, здесь достаточно оснований для маскировки, хорошо воспитанной женщине вообще дозволителен минимум эротических потребностей, а молодой мужчина должен учиться подчинять свое избалованное детское самосознание общественной иерархии, обуздывающей множество подобных претендентов.

Продукты этой фантазирующей деятельности, отдельные фантазии, воздушные замки или грезы наяву, нельзя представлять себе как нечто застывшее и неизменное. Они в значительной степени приспосабливаются к разнообразным жизненным впечатлениям, изменяются с каждым колебанием жизненной ситуации, получают от каждого нового сильного впечатления так называемое «клеймо времени». Отношение фантазии к времени представляется вообще очень важным. Можно сказать так: фантазия парит одновременно между тремя временами, тремя временными моментами нашего способа представления. Душевная работа привязана к непосредственному впечатлению, к определенному поводу в современности, который пробудил в личности какое-то большое желание, отсюда она перекидывается на воспоминание более раннего, как правило, инфантильного переживания, когда данное желание было исполнено, и теперь уже возникает проецируемая в будущее ситуация, представляющаяся исполнением данного желания, то есть грезой наяву или фантазией, которая сохраняет на себе отпечаток следов своего происхождения как в виде повода для фантазии, так и в виде воспоминания. Таким образом прошлое, настоящее и будущее наслаиваются на нить непрерывного желания.Самый банальный пример может пояснить вам суть моего построения. Представьте себе бедного и осиротевшего юношу, которому вы назвали адрес работодателя, где ему, возможно, найдется место. По пути к работодателю юноше может пригрезиться удачный выход из его тяжелой ситуации. Содержание этой фантазии будет примерно таким: его возьмут на работу, хозяин будет благоволить ему, постепенно он станет незаменимым, своим человеком в семье, женится на обворожительной дочери хозяина, станет совладельцем, а затем наследует и все дело. И при этом мечтатель находит замену тому, что он уже имел в своем детстве: надежный дом, любящих родителей и первые объекты своих нежных склонностей. На этом примере вы видите, как желание использует повод из современности, чтобы развернуть картину будущего по образцу прошлого.

Можно было бы еще очень долго распространяться о фантазиях, но я хочу ограничиться здесь лишь самыми скупыми намеками. Чрезмерная, всепоглощающая власть фантазий создает предпосылки для невроза или психоза; фантазии также первые предвестники страданий, на которые жалуются наши больные. Отсюда начинается широкое ответвление в сторону патологии.

Нельзя обойти вниманием и отношение фантазии ко сну. Ведь и наши ночные сновидения не что иное, как те же фантазии, как нетрудно установить, толкуя сны3. В языке давно отражена непревзойденная мудрость о сущности сновидений. Призрачные творения фантазирующих названы грезами, то есть сном наяву. Если же, несмотря на эту подсказку, смысл наших сновидений остается для нас невнятным, то происходит это потому, что по ночам просыпаются в нас и такие желания, которых мы должны стыдиться и которые должны прятать от самих себя; вытесненные таким образом, они уходят в подсознание. Подобные вытесненные желания и все производное от них

совершенно естественным образом приобретают во сне весьма искаженное выражение. После того, как научным путем удалось прояснить искажение сновидений, было нетрудно понять, что ночные сновидения суть такие же исполнения желаний, как дневные грезы, то есть хорошо знакомые нам фантазии.

Перейдем теперь от фантазии к поэту! Нельзя ли в самом деле попытаться сравнить поэта с «грезящим наяву», а его создания – с грезами? Здесь сразу же напрашивается различие, а именно: поэтов, пользующихся готовыми сюжетами, как древние эпики и трагики, мы должны отличать от тех, кто все придумывает сам. Изберем последних и не будем держаться за тех среди них, кого особенно ценит критика, предпочтем лучше менее претенциозных авторов романов, новелл и историй, у которых зато нет недостатка в самых усердных читателях и читательницах. В созданиях этих повествователей нам прежде всего бросится в глаза такая черта: в их центре всегда находится герой, на котором сосредоточен весь интерес; к этому герою автор старается привлечь все наше сочувствие и словно бы охраняет его особым заклинанием. Если в конце главы такого романа я застаю героя без сознания или истекающим кровью от тяжких ран, то я уверен, что уже в следующей главе найду его вполне благополучным или на пути к исцелению, и если первая часть кончается штормом и крушением корабля, на котором находился наш герой, то я уверен, что в начале следующей части прочту о чудесном спасении, без которого ведь роман не мог бы продолжаться. Это чувство уверенности, с каким я слежу за поворотами опасной судьбы героя, сродни тому, с каким настоящий герой бросается в воду, чтобы спасти утопающего, или штурмует под шквальным огнем вражескую батарею, то самое самоощущение героя, которое один из лучших наших писателей обозначил словами: «Ничего-то с тобой не случится»(Анценгрубер4). Я полагаю, однако, что этот признак – неуязвимости героя – без труда выдает нам его величество «Я», героя всех грез, как и всех романов.И другие типичные черты этих эгоцентрических повествований свидетельствуют о том же. Ежели все женщины в романе влюбляются в героя, то это вряд ли можно признать правдивым изображением действительности, но скорее необходимой принадлежностью грезы. Так же как и резкое разделение персонажей на добрых и злых, игнорирующее наблюдаемую в реальности пестроту человеческих характеров: «добрые»– это всегда помощники, «злые»– враги и конкуренты ставшего героем «Я».

Мы отдаем себе отчет в том, что весьма многие поэтические создания далеко удалились от подобного образца наивной грезы, но я не могу утаить и предположения, что и самые крайние отклонения от нее могут быть – посредством целой цепи опосредовании – приведены в соприкосновение с этой моделью. Во многих так называемых психлогических романах мне; бросилось в глаза, что только один человек, а именно главный герой, изображен изнутри; в его душе сидит автор и извне наблюдает других лиц. Психологический роман, пожалуй, обязан своими особенностями стремлению современного писателя посредством самонаблюдения расщепить свое «Я»на множество частных «Я»и соответственно во многих героях персонифицировать конфликты своей душевной жизни. Особо противоположен типу грезы, кажется, роман, который можно назвать «эксцентрическим», в котором в качестве героя выступает наименее действующая личность, лишь как зритель наблюдающая дела и страсти других персонажей. Таковы многие из поздних романов Золя. Но я должен заметить, что психологический анализ индивидуальностей, отклоняющихся от так называемой нормы, знакомит нас с вариантами тех самых грез, которым предается «Я», скромно согласившееся на роль наблюдателя.

Если наше сравнение поэта с мечтателем, поэтического творения со сном наяву может представлять определенную ценность, то оно должно каким-то образом обнаружить и свою плодотворность. Можно попытаться применить установленный нами ранее принцип связи фантазии с тремя временами и непрерывным желанием к произведениям поэта и с его помощью изучить отношение между жизнью поэта и его произведениями. Как правило, мы не знали, с какой стороны и с какими целями следует подходить к этой проблеме; зачастую эту связь представляли себе слишком упрощенно. С точки зрения взгляда, приобретенного нами при рассмотрении фантазий, мы могли бы констатировать следующее: сильное актуальное переживание пробуждает в поэте воспоминание о прежнем, большей частью детству принадлежащем переживании, породившем желание, которое может быть реализовано только в поэтическом вымысле; само произведение явственно обнаруживает эти слои – свежего повода и старого воспоминания.

Не пугайтесь сложности этой формулы; я подозреваю, что на деле она окажется скорее слишком упрощенной схемой, но первое приближение к постижению реального положения дел в ней все же заключено, и после нескольких опытов применения ее к литературе я убедился в том, что такой способ рассмотрения поэтической продукции может быть плодотворным. Не забудьте, что могущий показаться странным акцент на детских воспоминаниях в жизни поэта вытекает в конечном счете из предположения, что поэтическое творчество, как и фантастические грезы, является продолжением и заменой прежней детской игры.

Не забудем, однако, помянуть и тот класс поэтических произведений, в которых мы имеем дело не с вольными изобретениями человеческого духа, но с обработками готовых и известных сюжетов. И в этом случае поэту дается известная самостоятельность, хотя бы в выборе материала и подчас значительных переделках его. Но поскольку это уже некая данность, то корни ее уходят в народное творчество – в мифы, саги и сказки. «Исследование этих народно-психологических образований еще далеко не завершено, но по крайней мере о мифах естественно предположить, что они соответствуют рудиментам фантастических желаний целой нации, вековым снам юного человечества.

Вы упрекнете меня в том, что я гораздо больше рассказал вам о фантазии, чем о поэте, хотя в названии моего доклада на первом месте стоит «поэт». Я понимаю это и могу лишь извиниться, сославшись на недостаток сегодняшнего уровня наших познаний. Я мог поделиться с вами лишь побудительными мотивами и требованиями, которые с точки зрения понимания сущности фантазий помогают объяснить проблемы выбора поэтом своего поэтического материала. Другая проблема, как, какими средствами вызывает в нас поэт те или иные аффекты своими произведениями, осталась незатронутой. Укажу только на тот путь, который можно проложить от наших рассуждений о фантазии к проблеме поэтического воздействия.

Мы говорили, что грезящий наяву тщательно скрывает от других свои фантазии, испытывая основания их стыдиться. Добавлю, что если б он даже открыл их нам, то вовсе не доставил бы нам удовольствия. Его фантазии, если б мы их узнали, оттолкнули бы нас или по крайней мере оставили бы нас холодными. Когда же поэт знакомит нас со своими играми или рассказывает то, что мы склонны принять за его личные дневные грезы, мы испытываем высокое, вероятно, из разных источников проистекающее наслаждение. Как этого достигает поэт, остается его собственной тайной; в технике преодоления этого отталкивания и резкого разграничения, которое существует между отдельными индивидуумами, и заключается вся Ars poetica 5. Двоякие средства этой техники можно подменить: поэт, изменяя и задумывая свои грезы, смягчает их эгоистический характер и подкупает нас чисто формальным, то есть эстетическим совершенством изложения своих фантазий. Наслаждение таким совершенством, которое обещает затем и более глубокое, психологически обоснованное удовлетворение, можно назвать привлечением или предварительным наслаждением. Я держусь того мнения, что все эстетическое наслаждение, которое доставляет нам поэт, является таким предварением собственно глубинного наслаждения, проистекающего от освобождения напряжений нашей души. Может быть, этому успеху в немалой степени способствует то, что поэт повергает нас в состояние, в котором мы без всякого стыда и упрека можем наслаждаться собственными фантазиями. Но здесь мы еще только стоим на пороге новых, интересных и сложных исследований.

1908

Перевод с немецкого Ю. АРХИПОВА и А. ГУГНИНА.

 

ДОСТОЕВСКИЙ И ОТЦЕУБИЙСТВО

Многогранную личность Достоевского можно рассматривать с четырех сторон: как писателя, как невротика, как мыслителя- этика и как грешника. Как же разобраться в этой невольно смущающей нас сложности?
Наименее спорен он как писатель, место его в одном ряду с Шекспиром. «Братья Карамазовы»– величайший роман из всех, когда-либо написанных, а «Легенда о Великом Инквизиторе»– одно из высочайших достижений мировой литературы, переоценить которое невозможно. К сожалению, перед проблемой писательского творчества психоанализ должен сложить оружие.
Достоевский скорее всего уязвим как моралист. Представляя его человеком высоконравственным на том основании, что только тот достигает высшего нравственного совершенства, кто прошел через глубочайшие бездны греховности, мы игнорируем одно соображение. Ведь нравственным является человек, реагирующий уже на внутренне испытываемое искушение, при этом
ему не поддаваясь. Кто же попеременно то грешит, то, раскаиваясь, ставит себе высокие нравственные цели, – того легко упрекнуть в том, что он слишком удобно для себя строит свою жизнь. Он нс исполняет основного принципа нравственности – необходимости отречения, в то время как нравственный образ жизни – в практических интересах всего человечества. Этим он напоминает варваров эпохи переселения народов, варваров, убивавших и затем каявшихся в этом, – так что покаяние становилось техническим приемом, расчищавшим путь к новым убийствам. Так же поступал Иван Грозный; эта сделка с совестью – характерная русская черта. Достаточно бесславен и конечный итог нравственной борьбы Достоевского. После исступленной борьбы во имя примирения притязаний первичных позывов индивида с требованиями человеческого общества он вынужденно регрессирует к подчинению мирскому и духовному авторитету – к поклонению царю и христианскому Богу, к русскому мелкодушному национализму, – к чему менее значительные умы пришли с гораздо меньшими усилиями, чем он. В этом слабое место большой личности. Достоевский упустил возможность стать учителем и освободителем человечества и присоединился к тюремщикам; культура будущего немногим будет ему обязана. В этом, по всей вероятности, проявился его невроз, из-за которого он и был осужден на такую неудачу. По мощи постижения и силе любви к людям ему был открыт другой – апостольский – путь служения.
Нам представляется отталкивающим рассматривание Достоевского в качестве грешника или преступника, но это отталкивание не должно основываться на обывательской оценке преступника. Выявить подлинную мотивацию преступления недолго: для преступника существенны две черты – безграничное себялюбие и сильная деструктивная склонность: общим для обеих черт и предпосылкой для их проявлений является безлюбовность, нехватка эмоционально- оценочного отношения к человеку. Тут сразу вспоминаешь противоположное этому у Достоевского – его большую потребность в любви и его огромную способность любить, проявившуюся в его сверхдоброте и позволявшую ему любить и помогать там, где он имел бы право ненавидеть и мстить, – например, по отношению к его первой жене и се любовнику. Но тогда возникает вопрос – откуда приходит соблазн причисления Достоевского к преступникам? Ответ: из-за выбора его сюжетов, это преимущественно насильники, убийцы, эгоцентрические характеры, что свидетельствует о существовании таких склонностей в его внутреннем мире, а также из-за некоторых фактов его жизни: страсти его к азартным играм, может быть, сексуального растления незрелой девочки («Исповедь») 6. Это противоречие разрешается следующим образом: сильная деструктивная устремленность Достоевского, которая могла бы сделать его преступником, была в его жижи направлена, главным образом, на самого себя (вовнутрь – вместо того, чтобы изнутри) и, таким образом, выразилась в мазохизме и чувстве вины. Все-таки в его личности немало и садистических черт, выявляющихся в его раздражительности, мучительстве, нетерпимости – даже по отношению к любимым людям, – а также в его манере обращения с читателем; итак, в мелочах он – садист вовне, в важном – садист по отношению к самому себе, следовательно, мазохист, и это мягчайший, добродушнейший, всегда готовый помочь человек.
В сложной личности Достоевского мы выделили три фактора – один количественный и два качественных. Его чрезвычайно повышенную аффективность, его устремленность к перверсии, которая должна была привести его к садо- мазохизму или сделать преступником: и его неподдающееся анализу творческое дарование. Такое сочетание вполне могло бы существовать и без невроза: ведь бывают же стопроцентные мазохисты – без наличия неврозов. По соотношению сил – притязаний первичных позывов и противоборствующих им торможений (присоединяя сюда возможности сублимирования) – Достоевского все еще можно было бы отнести к разряду «импульсивных характеров». Но положение вещей затемняется наличием невроза, необязательного, как было сказано, при данных обстоятельствах, но все же возникающего тем скорее, чем насыщеннее осложнение, подлежащее1 со стороны человеческого «Я»преодолению. Невроз – это только знак того, что «Я»такой синтез не удался, что оно при этой попытке поплатилось своим единством.
В чем же, в строгом смысле, проявляется невроз? Достоевский называл себя сам – и другие также считали его – эпилептиком, на том основании, что он был подвержен тяжелым припадкам, сопровождавшимся потерей сознания, судорогами и последующим упадочным настроением. Весьма вероятно, что эта так называемая эпилепсия была лишь симптомом его невроза, который в таком случае следует определить как истеро-эпилеисию, то есть как тяжелую истерию. Утверждать это с полной уверенностью нельзя по двум причинам: во-первых, потому что даты анамнезических припадков так называемой эпилепсии Достоевского недостаточны и ненадежны, а во-вторых, потому что понимание связанных с эпилептоидными припадками болезненных состояний остается неясным.
Перейдем ко второму пункту. Излишне повторять всю патологию эпилепсии – это не привело бы ни к чему окончательному, – но одно можно сказать: снова и снова присутствует, как кажущееся клиническое целое, извечный morbus sacer, страшная болезнь со своими не поддающимися учету, на первый взгляд неспровоцированными, судорожными припадками, изменением характера в сторону раздражительности и агрессивности и с прогрессирующим снижением всех духовных деятельностей. Однако эта картина, с какой бы стороны мы ее ни рассматривали, расплывается в нечто неопределенное. Припадки, проявляющиеся резко, с прикусыванисм языка и мочеиспусканием, усиливающиеся до опасного для жизни status epilcpticus, приводящего к тяжкому самокалечению, могут вес же в некоторых случаях не достигать такой силы, ослаблять до кратких состояний абсанса, до быстро проходящих головокружений и могут также сменяться краткими периодами, когда больной совершает чуждые его природе поступки, как бы находясь во власти бессознательного. Обусловливаясь, в общем, как бы странно это ни казалось, чисто телесными причинами, эти состояния могут первоначально возникать по причинам чисто душевным (испуг) или могут в дальнейшем находиться в зависимости от душевных волнений. Как ни характерно для огромного большинства случаев интеллектуальное снижение, но известен по, крайней мере один случай, когда этот недуг не нарушил высшей интеллектуальной деятельности (Гельмгольц). (Другие случаи, в отношении которых утверждалось то же самое, ненадежны или подлежат сомнению, как и случай самого Достоевского.) Лица, страдающие эпилепсией, могут производить впечатление тупости, недоразвитости, так как эта болезнь часто сопряжена с ярко выраженным идиотизмом и крупнейшими мозговыми дефектами, не являясь, конечно, обязательной составной частью картины болезни; но эти припадки со всеми своими видоизменениями бывают и у других лиц, у лиц с полным душевным развитием и скорее со сверхобычной, в большинстве случаев, недостаточно управляемой ими аффективностью. Неудивительно, что при таких обстоятельствах невозможно установить совокупность клинического аффекта «эпилепсии». То, что проявляется в однородности указанных симптомов, требует, по-видимому, функционального понимания: как если бы механизм анормального высвобождения первичных позывов был подготовлен органически, механизм, который используется при наличии весьма разных усилий – как при нарушении мозговой деятельности, при тяжком заболевании тканей или токсическом заболевании, так и при недостаточном контроле душевной экономии, кризисном функционировании душевной энергии. За этим разделением на два вида мы чувствуем идентичность механизма, лежащего в основе высвобождения первичных позывов. Этот механизм недалек и от сексуальных процессов, порождаемых в своей основе токсически; уже древнейшие врачи называли коитус малой эпилепсией и видели в половом акте смягчение и адаптацию высвобождения эпилептического отвода раздражения.
«Эпилептическая реакция», каковым именем можно назвать все это вместе взятое, несомненно также поступает и в распоряжение невроза, сущность которого в том, чтобы ликвидировать соматически массы раздражения, с которыми невроз не может справиться психически. Эпилептический припадок становится, таким образом, симптомом истерии и ею адаптируется и видоизменяется, подобно тому, как это происходит при нормальном течении сексуального процесса. Таким образом мы с полным правом различаем органическую и «аффективную»эпилепсию. Практическое значение этого следующее: страдающий первой – поражен болезнью мозга, страдающий второй – невротик. В первом случае душевная жизнь подвержена нарушению извне, во втором случае нарушение является выражением самой душевной жизни.
Весьма вероятно, что эпилепсия Достоевского относится ко второму виду. Точно доказать это нельзя, так как в таком случае нужно было бы включить в целокупность его душевной жизни начало припадков и последующие видоизменения этих припадков, а для этого у нас недостаточно данных. Описания самих припадков ничего не дают, сведения о соотношениях между припадками и переживаниями неполны и часто противоречивы.

  1. Кардинал Ипполит д’Эсте, которому Лудовико Ариосто посвятил свою поэму «Неистовый Роланд»(1516), спросил поэта: «Откуда ты берешь так много историй, Лудовико?» []
  2. Проблеме юмора специально посвящена часть большой работы З. Фрейда «Остроумие и его отношение к бессознательному»(1905; русский перевод 1925).[]
  3. Этой проблеме посвящен один из основополагающих трудов З. Фрейда «Толкование сновидений»(1900).[]
  4. Людвиг Анценгрубер (1839 – 1889) – австрийский прозаик и драматург.[]
  5. Искусство поэзии (лат.).[]
  6. См. дискуссию об этом в «Der unbekannte Dostojewski», 1926. – Стефан Цвейг: Он не останавливался перед преградами мещанской морали, и никому точно не известно, насколько он в своей жизни пре ступил границы права, в какой степени преступные инстинкты его героев воплотились у него самого в действие («Три мастера», 1920). О тесной связи между образами Достоевского и его собственными переживаниями смотри замечания Репе Фюлоп-Миллера во введении к «Достоевскому за рулеткой», 1925, замечания, основанные на показаниях Николая Страхова.[]

Цитировать

Фрейд, З. Поэт и фантазия; Достоевский и отцеубийство; Речь в доме Гете во Франкфурте-на-Майне; Письма С. Цвейгу и Т. Манну / З. Фрейд // Вопросы литературы. - 1990 - №8. - C. 160-190
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке